Это был действительно прекрасный день такие дни не часто случаются в марте

То были самые прекрасные дни моей жизни. В маленькой операционной было светло, как днем. Комната походила на образцовую бойню. На полу стояли ведра с ватой, пропитанной кровью, вокруг были разбросаны бинты и тампоны, багрово-красный цвет торжественно и громогласно бросал вызов безмолвной белизне. (1)В один прекрасный день мы – пять девочек – карабкаемся на Замковую гору. (2)В руках у нас большие пёстрые букеты разноцветных опавших листьев – больше всего кленовых. (3)Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, страннопевучий, полный страстного.

Валентин Катаев: Том 5. Белеет парус одинокий

Собрание повестей и рассказов в одном томе бесплатное чтение (1)Многим летчикам Великой Отечественной войны было присвоено высокое звание Героя Советского Союза. (2)Но лейтенант Михаил Девятаев совершил подвиг, которому действительно нет равных.
Эрих Мария Ремарк Цитаты, афоризмы Увы, это была действительно только тень великого человека! Ослабевшая Франция, пошатнувшаяся власть короля, вновь собравшееся с силами буйное дворянство и неприятель, переступивший границу, свидетельствовали о том, что Ришелье здесь больше нет.
Белеет парус одинокий. Тетралогия От второй «Дюны» до чемпионата Европы по футболу: все главные события 2024 года в одном месте. Что происходит в онлайне: «По щучьему велению» захватил первое место, а Disney купила Тейлор Свифт.
Изложения ОГЭ 2024 В свой срок солнце, как прекрасный царевич в сказке о мёртвой царевне, поцелуем пробудит их к жизни.
Новости дня Замковая гора. В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору. Она возвышается над нашим городом. На ней – бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Xотeлоcь бы yмepeть, нa пapy дней, пpocтo пoсмотрeть кoму дeйствительнo бyдeт плoxо.

В эти дни если Петя встречал на улице архиерейскую карету с монахом возле кучера на козлах или трескучие щегольские дрожки полицмейстера, то он был уверен, что и архиерей и полицмейстер едут куда-то по срочному делу, связанному со смертью Толстого. Задание 5 Квартал, каталог, красивее, цемент. Задание 6 1) Солнечный день был ярок и КРАСОЧЕН. 4) Благодаря ИСПОЛЬЗОВАНИЮ компьютера, мы закончили работу быстрее. 7. Старый друг. Это был действительно прекрасный день, один из тех мартовских дней, когда снега уже нет, земля черна, над голыми прутьями приморских садов сквозь тучи просвечивает водянистая голубизна, тяжелый ветерок несет по сухим тротуарам первую пыль, и над городом. В маленькой операционной было светло, как днем. Комната походила на образцовую бойню. На полу стояли ведра с ватой, пропитанной кровью, вокруг были разбросаны бинты и тампоны, багрово-красный цвет торжественно и громогласно бросал вызов безмолвной белизне.

КАТАЕВ ВАЛЕНТИН ПЕТРОВИЧ - Хуторок в степи

Именно этот проблемный вопрос находится в центре предложенного текста А. Писательница вспоминает один эпизод, случившийся с ней в юности. Вместе с подругами рассказчица услышала приятный мужской голос, декламирующий фрагменты из «Евгения Онегина» и комедии «Горе от ума». Внешность молодого человека, поведение и манера заикаться во время общения контрастировали с его удивительным даром. Сложно было представить, что «нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели» и есть настоящий чтец. Автор подчёркивает силу воли юноши, который довольно часто уходил за город, чтобы читать любимые произведения, невзирая на свой речевой дефект.

В это время самая поздняя осень до того сходится близко с самой ранней весной, что по себе только и узнаешь отличие дня осеннего и весеннего, — осенью думается: «Вот переживу эту зиму и еще одной весне обрадуюсь». Тогда думаешь, что и все так в жизни непременно должно быть: надо поморить себя, натрудить и после того можно и радоваться чему-нибудь. Вспоминалась басня «Стрекоза и муравей» и суровая речь муравья. А ранней весной, точно в такой же день, ждешь радости без всяких заслуг: придет весна, ты оживешь в ней и полетишь, как стрекоза, вовсе не раздумывая о муравье. Теперь она вся белая, каждый пень накрыт белой скатертью, и даже красная рябина морозом напудрена. Большой и спокойный ручей замерз, а маленький быстрик все еще бьется. Все было седое, но лужи не замерзали. Когда явилось солнце и разогрело, то деревья и травы обдались такой росой, такими светящимися узорами глянули из темного леса ветви елей!.. Особенно хороша была сверкающая сверху донизу королева- сосна. Радость прыгала в груди моей молодой собакой. Слышал не раз от женщин, потерявших любимых людей, что глаза у человека будто умирают иногда раньше сознания; случается, умирающий даже и скажет: «Что-то, милые мои, не вижу вас», — это значит, глаза умерли, и в следующее мгновение, может быть, откажется повиноваться язык. Вот так и озеро у моих ног. В народных поверьях озера — это глаза земли, и тут вот уж я знаю наверное — эти глаза раньше всего умирают и чувствуют умирание света, и в то время, когда в лесу только-только начинается красивая борьба за свет, когда кроны иных деревьев вспыхивают пламенем и, кажется, сами собою светятся, вода лежит как бы мертвая, и веет от нее могилой с холодными рыбами. Дожди вовсе замучили хозяев. Стрижи давно улетели. Ласточки табунятся в полях. Было уже два мороза. Липы все пожелтели сверху донизу. Картофель тоже почернел. Всюду постелили лен. Показался дупель. Начались вечера... Я вышел рано из дому и головную боль свою уходил до того, что лишился способности думать. Мог я только следить за движениями собаки, держать ружье наготове да иногда поглядывать еще на стрелку компаса. Мало-помалу я захожу так далеко, что стрелка компаса смотрит не через мой дом, и так я вступаю в совершенно мне неведомый край. Долго я продирался через густейшую заросль, и вдруг мне открылось в больших дремучих золотых лесах совершенно круглое умершее озеро. Я долго сидел и смотрел в эти закрытые глаза земли. Вечером почти вдруг перемена погоды: в лесу за стеной будто огромный самовар закипел, — это дождь и ветер раздевают деревья. В эту ночь, согласно всем моим приметам и записям, должен лететь гусь. По голым деревьям бегали белки. Вдали как будто токовал тетерев, я уже хотел было его скрадывать, как вдруг разобрал: не тетерев это токовал, а по ветру с далекого шоссе так доносился ко мне тележный кат. День пестрый, то ярко солнце осветит, то снег летит. В десятом часу утра на болотах еще оставался тонкий слой льда, на пнях белые скатерти и на белом красные листики осины лежат, как кровавые блюдца. Поднялся гаршнеп в болоте и скрылся в метели. Гуси пасутся. В полумраке стою неподвижно лицом к вечерней заре. Были слышны крики пролетающих гусей, мелькнула стайка чирков и еще каких-то больших уток. Каждый раз явление птиц так волновало меня, что я бросал свою мысль и потом с трудом опять находил ее. Эта мысль была о том, что вот как отлично это придумано: устроить жизнь каждому из нас так, чтобы не очень долго жилось, чтобы нельзя никак успеть все захватить самому, все без остатка, — от этого каждому из нас и представляется мир бесконечным в своем разнообразии. Сильный мороз. Утром все белое. Гуси пасутся на своих местах. Прибавился новый караван, и всего стало летать с озера на поле штук двести. Тетерева до полудня были все на деревьях и бормотали. Потом небо закрылось, стало мозгло и холодно. После обеда опять явилось солнце, и до вечера было прекрасно. Мы радовались нашим уцелевшим от общего разгрома двум золотым березкам. Ветер был, однако, северный, озеро лежало черное и свирепое. Прилетел целый караван лебедей. Слышал, что лебеди не очень долго держатся у нас, и когда озеро уже так замерзнет, что останется только небольшая середка, и уже обозы зимней дорогой едут прямой дорогой по льду, слышно бывает ночью во тьме, в тишине, как там, на середине где-то, густо разговаривают, — думаешь — люди, а то лебеди на незамерзшей середочке между собой. Вечером из оврага я подобрался к гусям очень близко и мог бы из дробовика произвести у них настоящий разгром, но пока лез по круче, приустал, сердце слишком сильно билось, а может быть, просто хотелось поозорничать. Был пень у самого верха оврага, и я сел на него так, что поднять только голову — и покажется ржанище с гусями, ближайшее от меня, в десяти шагах. Ружье было приготовлено, мне казалось, что даже при внезапном взлете им без больших потерь нельзя от меня улететь, и я закурил папироску, очень осторожно выпуская дым, рассеивая его ладонью у самых губ. Между тем за этим маленьким пальцем была другая балка, и оттуда, совершенно так же, как и я, пользуясь сумерками, к гусям подползала лисица. Я не успел ружья поднять, как целая огромная стая гусей снялась и стала вне выстрела. Еще хорошо, что я догадался о лисице и не сразу высунул голову. Она ходила, как собака, по гусиным следам, заметно все ближе и ближе подвигаясь ко мне. Я устроился, утвердил локти, примерился глазом, тихонечко свистнул мышкой — она посмотрела сюда, свистнул другой раз — она пошла на меня... Восток закрыт. Все-таки, наконец, как из-под одеяла показывается полоска зари, а возле луны остаются голубые поляны. Озеро как будто покрыто льдинами, так странно и сердито разрушались туманы. Кричали деревенские петухи и лебеди. Я плохой музыкант, но, мне думается, у лебедей верхняя октава журавлиная — тот самый их крик, которым они по утрам на болотах как будто вызывают свет, а нижняя октава гусиная — баском-говорком. Не знаю, наверно, от луны или от зари на голубых полянках вверху я наконец заметил грачей, и потом скоро оказалось, все небо было ими покрыто — грачами и галками: грачи маневрировали перед отлетом, галки, по своему обыкновению, их провожали. Где бы это узнать, почему галки всегда провожают грачей? Было время, когда я думал, что все на свете известно и только я, горемыка, ничего не знаю, а потом оказалось, что в живой природе ученые часто не знают даже самого простого. Поняв это, я стал в таких случаях всегда сам что-нибудь сочинять. Так вот и о галках думаю, что птичья душа, как волна: в их быту какой-нибудь толчок передается из рода в род, как волна волне передает удар камня, брошенного в воду. Вот, может быть, при первом толчке грачи и галки собирались было вместе лететь, но грачи улетели, а галки раздумали. И так до сих пор из рода в род они повторяют одно и то же: соберутся вместе лететь и галки вернутся назад, когда проводят грачей. Но может быть и еще проще: так недавно еще мы узнали, что некоторые из наших ворон являются перелетными. Почему же и некоторые из галок не могут улетать вместе с грачами? Подул утренний ветер и свалил мою елочку, поставленную среди поля, чтобы можно было из-за нее подползти к гусям. Я пошел ее ставить, но как раз в тот момент, когда я поставил ее, показались гуси. Добросовестно я ползал вокруг елочки, прячась от гусей, но они сделали несколько кругов — елочка все казалась им подозрительной, — да так и улетели подальше и расселись возле Дубовиц. Я стал к ним подползать из-за большого куста ивы посредине поля. На жнивье лежал белый мороз, и тень моя на белом выползала раньше меня, долго я не замечал ее, но вдруг в ужасе заметил, что она, огромная, страшная, подбирается к самым гусям. Страшная тень человека на белом морозе дрогнула, начался переполох у гусей, и вдруг все они с криком в двести голосов, из которых каждый был не слабее человеческого «ура! Я успел прыгнуть внутрь куста и в прогалочек навстречу длинным шеям высунуть двойной ствол. БАРСУК Прошлый год в это время земля была уже белая, теперь осень перестоялась, и по черной земле, далеко заметные, ходят и ложатся белые зайцы. Вот кому теперь плохо! Но чего бояться серому барсуку? Мне кажется, барсуки еще ходят. Какие теперь они жирные! Пробую постеречь у норы. В это мрачное время в еловом лесу не сразу доберешься до той тишины, где нет нашей комнатной расценки мрачных и веселых сезонов, а неизменно движется все и в этом неустанном движении находит свой смысл и отраду. Этот яр, где живут барсуки, до того крут, что, взбираясь туда, часто приходится на песке оставлять свою пятерню рядом с барсучьей. У ствола старой ели я сажусь и сквозь нижнюю еловую лапину слежу за главной норой. Белочка, обкладывая мохом на зиму свое гайно, обронила посорку, и вот тут началась та самая тишина, слушая которую охотник может, не скучая, часами сидеть у норы барсука. Под этим тяжелым небом, подпертым частыми елками, нет ни малейших намеков на движение солнца, но когда солнце садится, барсук это знает, в своей темной норе и немного спустя с большой осторожностью пробует выйти на свою ночную охоту. Не раз, высунув нос, он фыркнет и спрячется, и вдруг с необычайной живостью выскочит — и охотник не успеет моргнуть. Гораздо лучше садиться перед рассветом, когда барсук возвращается, — тогда он просто идет и далеко шелестит. Но теперь по времени надо бы лежать барсуку в зимней спячке, теперь не каждый день он выходит, и жалко ночь напрасно сидеть и потом днем отсыпаться. Не в кресле сидишь, ноги стали как неживые, но барсук вдруг высунул нос, и все стало лучше, чем в кресле. Чуть показал нос и в тот же миг спрятался. Через полчаса еще показал, подумал и скрылся вовсе в норе... Да так вот и не вышел. А я еще не успел дойти к леснику, как полетели белые мухи. Неужели барсук, только высунув нос из норы, это почуял? И только бы стрельнуть — стало казаться, что не в лебедя, а в человека стреляешь. Опустив ружье, он долго любовался, потом тихонечко пятился, пятился и отошел так, что лебеди вовсе и не знали страшной опасности. Приходилось слышать, будто лебедь не добрая птица, не терпит возле себя гусей, уток, часто их убивает. Правда ли? Впрочем, если и правда, это ничему не мешает в нашем поэтическом представлении о девушке, обращенной в лебедя: это власть красоты. В предрассветный час я вышел на крыльцо, и слышно мне было — только одна капля упала с крыши на землю. При первом свете заворошились туманы, и мы очутились на берегу бескрайнего моря. Драгоценное и самое таинственное время — от первого света до восхода, когда только обозначаются узоры совершенно безлиственных деревьев: березки были расчесаны вниз, клен и осина — вверх. Я был свидетелем рождения мороза, как он подсушил и подбелил старую, рыжую траву, позатянул лужицы тончайшим стеклышком. При восходе солнца в облаках показалось строение того берега и повисло высоко в воздухе. В солнечных лучах явилось наконец из тумана и озеро. В просвеченном тумане все казалось сильно увеличенным, длинный ряд крякв был фронтом наступающей армии, а группа лебедей была, как сказочный, выходящий из воды белокаменный город. Показался один летящий с ночевки тетерев, и, несомненно, по важному делу и не случайно, потому что с другой стороны тоже летел и в том же направлении, и еще, и еще... Когда я пришел туда, к озерному болоту, там собралась уже большая стая, немногие сидели на дереве, большинство бегало по кочкам, подпрыгивало, токовало совершенно так же, как и весной. Только по очень ярко зеленеющей озими можно было отличить такой день от ранневесеннего, а еще, может быть, и по себе, — что не бродит внутри тебя весеннее вино и радость не колет: радость теперь спокойная, как бывает, когда что-нибудь отболит; радуешься, что отболело, и грустно одумаешься: да ведь это же не боль, это сама жизнь прошла... Во время этого большого зазимка озеро было совершенно черное, в ледяном кольце, и каждый день кольцо сжимало все сильней и сильней черную воду в белых берегах. Теперь распалось кольцо, освобожденная вода сверкала, радовалась. С гор неслись потоки, шумели, как весной. Но когда солнце закрылось облаками, то показалось, что только благодаря его лучам видима была и вода, и фронт крякв, и город лебедей. Туман все снова закрыл, исчезло даже самое озеро, и почему-то осталось лишь высоко висящее в воздухе строение другого берега. Только весной из проталин пахнет землей, а осенью снегом. Так непременно бывает: мы привыкаем к снегу зимой, и весной нам пахнет земля, а летом принюхаемся к земле, и поздней осенью пахнет нам снегом. Редко, бывает, проглянет солнце на какой-нибудь час, но зато какая же это радость! Тогда большое удовольствие доставляет нам какой-нибудь десяток уже замерзших, но уцелевших от бурь листьев на иве или очень маленький голубой цветок под ногой. Наклоняюсь к голубому цветку и с удивлением узнаю в нем Ивана: это один Иван остался от прежнего двойного цветка, всем известного Ивана-да-Марьи. По правде говоря, Иван не настоящий цветок. Он сложен из очень мелких кудрявых листиков, и только цвет его фиолетовый, почему его и называют цветком. Настоящий цветок, с пестиками и тычинками, только желтая Марья. Это от Марьи упали на эту осеннюю землю семена, чтобы в новом году опять покрыть землю Иванами и Марьями. Дело Марьи много труднее, вот, верно, потому она и опала раньше Ивана. Но мне нравится, что Иван перенес морозы и даже заголубел. Провожая глазами голубой цветок поздней осени, я говорю потихоньку: — Иван, Иван, где теперь твоя Марья? АНЧАР Люблю гончих, но терпеть не могу накликать в лесу, порскать, лазать по кустам и самому быть как собака. У меня было так: пущу, а сам чай кипятить, не спешу, даже когда и подымет, — пью чай, слушаю, и как пойму гон, перехватываю, становлюсь на место — раз! Я так люблю. Была у меня такая собака Анчар. Теперь в Алексеевой сече, откуда лощина ведет на вырубку, — в этой лощине, над его могилой, лесная шишига стоит... Не я выходил Анчара. Привел раз мне один мужичок гончую; был это рослый, статный кобель, и на глазах очки. Спрашиваю: — Краденый? Чистая порода. Пошли пробовать. И только вышли из деревни к завору, пустили, — поминай как звали, только по седой узерке след остался зеленый... В лесу этот мужичок говорит мне: — Я что-то озяб, давай грудок разведем. И ухмыляется. Выпили мы по чашке. Я так и рванулся. Мужичок засмеялся и спокойно наливает себе вторую чашку. Густо лает, редко и хлестко гонит. Мужичок понял: лисицу мчит. Мы по чашке выпили, а тот уж версты четыре пролетел. И вдруг скололся. Мужичок в ту сторону рукой показал, спрашивает: — Там у вас коров пасут? И верно, в этой стороне пасут карачуновские. Выпьем еще по одной. Но недолго пришлось отдохнуть лисице, кобель опять схватил свежий след и закружил на малых кругах, — видно, была местная. И как на малых кругах пошел, мужичок чай пить бросил, грудок залил, раскидал ногами и говорит: — Ну, теперь надо поспешать. Бросились перехватывать на полянку перед лисьими норами. Только расставились, и она тут, на поляне, и кобель у нее на хвосте. Трубой она ему показала в болото, он же не поверил, — тип! Его звали Гончар, я же на радости крикнул: — Анчар! И так пошло после: Анчар и Анчар. Солнце охотничье, вы знаете, как раскрывается? Знаете, утро, когда мороз на траве и перед восходом солнца туман, потом солнце восходит и мало-помалу туман отдаляется, и то, что было туман, стало синим между зелеными елями и золотыми березками, да так вот и пошло все дальше и дальше синеть, золотиться, сверкать. Так суровый октябрьский день открывается, и точно так открывается сердце охотничье: хлебнул мороза и солнца, чхнул себе на здоровье, и каждый встречный человек стал тебе другом. А что же ты просишь за собаку? Отдал я за Анчара корову. Эх, и была же у меня осень! В лесу не накликаю, не порскаю, не колю глаза сучьями — хожу себе тихо по дорожкам, любуюсь, как изо дня в день золотеют деревья; бывает, рябцами займусь, намну тропок, насвистываю, и они ко мне по тропкам сами бегут. Так прошло золотое время, в одно крепкое морозное утро солнце взошло, пригрело, и в полдень весь лист на деревьях осыпался. Рябчик на манок перестал отзываться. Пошли дожди, запрела листва, наступил самый печальный месяц — ноябрь. Вот нет этого у меня, чтобы шайками в лес на охоту ходить, я люблю идти в лесу тихо, с остановками, с замиранием, и тогда всякая зверушка меня за своего принимает, всякую такую живность очень люблю я разглядывать, всему удивляюсь и бью только, что мне положено. И это мне хуже всего, когда шайками в лесу идут, гамят и бьют все, что попадается. Но бывает, какой-нибудь согласный приятель, понимающий охотник явится, — люблю проводить его; другое это удовольствие, а тоже хорошее: хорошему человеку до смерти рад. Так, пишет мне в начале ноября из Москвы один охотник, просится со мной погонять. Вы все знаете этого охотника, не буду его называть. Конечно, я очень ему обрадовался, отписал ему, и в ночь под седьмое он ко мне является. И вот нужно же так — перед этим лег было славный зазимок и как раз под седьмое растаял: грязно, моросит мелкий холодный дождик. Всю ночь я не спал, беспокоился, как бы дождик не помешал и не смыл ночные следы. Но счастливо вызвездило после полуночи, и к утру зайцы славно набегали. До рассвета, при утренней звезде, мы чаю напились, наговорились и, когда заголубело в окне, вышли с Анчаром на русаков. Озимый клин в эту осень начинался у самой деревни, была озимь в ту осень густая, тугая, сочно-зеленая, хоть сам ешь. И русак на этой озими так наедался, вы не поверите, сало внутри висело, как виноград, и я почти по фунту с русака надирал. Весело взял Анчар след, покружил, разобрался в жировке и пошел прямым ходом на лежку. В лесу в это время капель, шорох. Этого русак очень боится, выбирается и ложится у нас на вырубке, против Алексеевой сечи. И как я понял Анчара, что он с зеленей пошел на вырубку, — скорей на пустошь, к лощине: с вырубки русаки непременно этой лощиной бегут. На первое место я поставил приятеля, у края оврага, сам же стал по другой стороне, и ему не видно меня, а мне он весь как на ладони. План, конечно, и на охоте необходим, но только редко по плану приходится. Ждем-пождем — нет гона, и Анчар как провалился. Ах, виноват, не хотел я называть вам этого охотника, вы все его знаете, ну, да ведь Сергеев у нас много. Свой охотничий рог я ему отдал, он большой мастер трубить и любит. И только взялся Сережа за рог, гляжу — Анчар к нам бежит по лощине.

Искусство позволяет соприкоснуться с личностями, народами и цивилизациями, отдалёнными от нас временем и пространством. И не просто соприкоснуться, а узнать и понять их, потому что язык искусства универсален, и именно он даёт возможность человечеству ощутить себя как единое целое. Вот почему ещё с глубокой древности сформировалось отношение к искусству не как к развлечению или забаве, а как к могучей силе, способной не только запечатлеть образ времени и человека, но и передать его потомкам. Человеческое общество как раз сформировалось и продолжает существовать, благодаря общему делу и помощи слабым, благодаря тому, что каждый из нас дополняет друг друга. И как теперь мы можем поддерживать совершенно противоположную точку зрения, гласящую о том, что нет иных интересов, кроме наших собственных? И дело тут даже не в том, что это звучит эгоистично, дело в том, что именно в этом вопросе переплетаются личные и общественные интересы. Понимаете, насколько это глубже, чем кажется, ведь индивидуализм разрушает общество, а стало быть, и ослабляет каждого из нас. И только взаимная поддержка может сохранить и укрепить общество. И что же больше отвечает нашим общим интересам: взаимная выручка или примитивный эгоизм? Здесь двух мнений быть не может. Мы должны помогать друг другу, если хотим все вместе жить хорошо и ни от кого не зависеть. И помогая людям в трудную минуту не надо ждать благодарности, надо просто помогать, не ища для себя выгоды, и тогда и тебе в ответ помогут, обязательно. Верно ли утверждение, что читать полезно? Почему многие продолжают читать? Ведь не только для того, чтобы отдохнуть или занять свободное время. Польза чтения книг очевидна. Книги расширяют кругозор человека, обогащают его внутренний мир, делают умнее. А ещё важно читать книги потому, что это увеличивает словарный запас человека, вырабатывает чёткое и ясное мышление. Убедиться в этом каждый может на собственном примере. Стоит только вдумчиво прочесть какое-нибудь классическое произведение, и вы заметите, как стало проще с помощью речи выражать собственные мысли, подбирать нужные слова. Читающий человек грамотнее говорит. Чтение серьёзных произведений заставляет нас постоянно думать, оно развивает логическое мышление. Не верите? А вы прочитайте что-нибудь из классики детективного жанра, например, «Приключения Шерлока Холмса» Конан Дойла. После прочтения вы будете соображать быстрее, ваш ум станет острее и вы поймёте, что читать полезно и выгодно. Ещё полезно читать книги потому, что они оказывают значительное влияние на наши нравственные ориентиры и на наше духовное развитие. После прочтения того или иного классического произведения люди порой начинают меняться в лучшую сторону. Семья издавна скреплялась нравственным авторитетом отца, который традиционно считался главой. Отца дети уважали и слушались. Он занимался сельхозработами, строительством, заготовкой леса и дров. Всю тяжесть крестьянского труда с ним разделяли взрослые сыновья. Руководство домашним хозяйством было в руках жены и матери. Она ведала всем в доме: присматривала за скотом, заботилась о питании, об одежде. Все эти работы она делала не одна: даже дети, едва научившись ходить, понемногу, вместе с игрой, начинали делать что-то полезное. Доброта, терпимость, взаимное прощение обид перерастали в хорошей семье во взаимную любовь. Сварливость и неуживчивость считались наказанием судьбы и вызывали жалость к их носителям. Надо было уметь уступить, забыть обиду, ответить добром или промолчать. Любовь и согласие между родственниками давали начало любви за пределами дома. От человека, не любящего и не уважающего своих родных, трудно ждать уважения к другим людям. Пожалуй, у каждого человека есть связанное с ними светлое и нежное воспоминание, которое он бережно хранит в своем сердце. Любимая игрушка — это самое яркое воспоминание из детства каждого человека. В век компьютерных технологий реальные игрушки уже не привлекают к себе такого внимания, как виртуальные. Но несмотря на все появляющиеся новинки, такие как телефоны и компьютерная техника, игрушка всё-таки остается неповторимой и незаменимой в своем роде, ведь ничто так не учит и не развивает ребенка, как игрушка, с которой он может общаться, играть и даже приобретать жизненный опыт. Игрушка — это ключ к сознанию маленького человека. Чтобы развить и укрепить в нем положительные качества, сделать его психически здоровым, привить любовь к окружающим, сформировать правильное понимание добра и зла, необходимо тщательно выбирать игрушку, помня, что она принесёт в его мир не только свой образ, но и поведение, атрибуты, а также систему ценностей и мировоззрение. Невозможно воспитать полноценного человека с помощью игрушек негативной направленности. Быков: "Всё дальше уходит Великая Отечественная война... В самом деле, как можно забыть наш беспримерный подвиг, наши невосполнимые жертвы, принесённые во имя победы над самым коварным и жестоким врагом немецким фашизмом. Четыре военных года по тяжести пережитого не могут сравниться ни с какими другими годами нашей истории. Но память человека со временем ослабевает, из нее по крупицам уходит сначала второстепенное, менее значимое и яркое, а затем и существенное. К тому же все меньше становится ветеранов, тех, кто прошел войну и мог бы рассказать о ней. Если в документах и произведениях искусства не будут отражены самопожертвование и стойкость народа, то горький опыт прошлых лет забудется. А этого нельзя допустить. Тема Великой Отечественной войны на протяжении десятилетий питает нашу литературу и искусство. О жизни человека на войне снято немало прекрасных фильмов, созданы замечательные произведения литературы. И тут нет какой-либо преднамеренности, есть боль, не покидающая душу народа, который потерял за годы войны миллионы человеческих жизней. Но самым главным в разговоре на эту тему является сохранение меры и такта в отношении к правде войны, к ее участникам - живым, но главным образом, погибшим. Культурным можно считать человека образованного, воспитанного, ответственного. Он уважает себя и окружающих. Культурного человека отличает также творческий труд, стремление к высокому, умение быть благодарным, любовь к природе и Родине, сострадание и сочувствие к ближнему, доброжелательство. Культурный человек никогда не солжет, он сохранит самообладание и достоинства в любых жизненных ситуациях. Он имеет четко поставленную цель и добивается ее. Главная же цель такого человека увеличивать добро в мире, стремиться к тому, чтобы все люди были счастливы. Идеалом культурного человека является подлинная человечность. В наше время люди уделяют слишком мало внимания культуре, а многие даже не задумываются об этом на протяжении всей жизни. Хорошо, если у человека процесс приобщения к культуре происходят с детства. Ребенок знакомится с традициями, переходящими из поколения в поколение, впитывает положительный опыт семьи и своей Родины, познаёт культурные ценности. Став взрослым, он сможет быть полезным обществу. Москвин: "Универсального рецепта того, как выбрать... И окончательный выбор всегда остается за человеком. Этот выбор мы делаем уже в детстве, когда выбираем друзей, учимся строить отношения с ровесниками, играть. Но большинство важнейших решений, определяющих жизненный путь, мы всё-таки принимаем в юности. Как считают учёные, вторая половина второго десятилетия жизни — самый ответственный период. Именно в это время человек, как правило, выбирает самое главное и на всю жизнь: ближайшего друга, круг основных интересов, профессию. Понятно, что такой выбор — дело ответственное. От него невозможно отмахнуться, его нельзя отложить на потом. Не стоит надеяться, что ошибку после можно будет исправить: успеется, вся жизнь впереди! Что-то, конечно, удастся подправить, изменить, но далеко не всё. И неверные решения без последствий не останутся. Ведь успех приходит к тем, кто знает, чего он хочет, решительно делает выбор, верит в себя и упорно достигает намеченных целей. Нагибин: "Мы часто говорим о сложностях... И самая большая проблема — это ослабление семейных уз, уменьшение значения семьи в воспитании ребёнка. А если в ранние годы в человека семьёй не было заложено ничего прочного в нравственном смысле, то потом у общества будет немало хлопот с этим гражданином. Другая крайность — чрезмерная опека ребёнка родителями. Это тоже следствие ослабления семейного начала. Родители недодали своему ребёнку душевного тепла и, ощущая эту вину, стремятся в будущем оплатить свой внутренний духовный долг запоздалой мелочной опекой и материальными благами. Мир изменяется, становится другим. Но если родители не смогли установить внутренний контакт с ребёнком, перекладывая основные заботы на бабушек и дедушек или общественные организации, то не стоит удивляться тому, что иной ребёнок так рано приобретает цинизм и неверие в бескорыстие, что жизнь его обедняется, становится плоской и сухой. Вот он, алгоритм чёрной неблагодарности, когда на добро отвечают злом. В жизни, надо полагать, этот человек не раз встречался с людьми, перепутавшими ориентиры на компасе нравственности. Нравственность — это путеводитель по жизни. И если ты будешь отклоняться от дороги, то вполне можешь забрести в бурелом, колючий кустарник, а то и вовсе утонуть. То есть если ты неблагодарно ведёшь себя по отношению к другим, то и люди вправе вести себя по отношению к тебе так же. Как же относиться к этому явлению? Относитесь философски. Совершайте добро и знайте, что оно наверняка окупится. Уверяю вас, что Вы сами будете получать наслаждение от того, что делаете добро. То есть вы будете счастливы. А это и есть цель в жизни — прожить её счастливо. И помните: творят добро возвышенные натуры. Во-первых, книга должна быть увлекательной и интересной. После прочтения первых страниц не должно возникать желания поставить её на полку. Речь идёт о книгах, заставляющих нас задуматься, выразить эмоции. Во-вторых, книга должна быть написана богатым языком. В-третьих, она должна нести глубокий смысл. Оригинальные и необычные идеи тоже делают книгу полезной. Не стоит увлекаться каким-либо одним жанром или родом литературы. Так, увлечение только лишь жанром фэнтези способно превратить молодых читателей в гоблинов и эльфов, знающих дорогу в Эвалон гораздо лучше, чем путь домой. Если вы не читали книг из школьной программы или читали их в сокращённом виде, следует начать именно с них. Классическая литература — это обязательная база для каждого человека. В великих произведениях есть разочарование и радость, любовь и боль, трагедия и комедия. Они научат вас быть чуткими, эмоциональными, помогут увидеть красоту мира, понять себя и людей. Естественно, читайте научно-популярную литературу. Она расширит ваш кругозор, сформирует знание о мире, поможет вам определить свой путь в жизни, даст возможность саморазвитию. Надеемся, что эти доводы, приведённые в пользу чтения, сделают книгу вашим лучшим другом. Гроссман: "Что такое дружба? Как становятся друзьями? Друзей встретишь чаще всего среди людей общей судьбы, одной профессии, общих помыслов. И всё же нельзя уверенно сказать, что подобная общность определяет дружбу, ведь могут подружиться люди разных профессий. Могут ли дружить два противоположных характера? Дружба - равенство и сходство. Но в то же время дружба - это неравенство и несходство. Друзья всегда нужны друг другу, но не всегда друзья получают от дружбы поровну. Один дружит и дарит свой опыт, другой в дружбе обогащается опытом. Один, помогая слабому, неопытному, молодому другу, познаёт свою силу, зрелость. Другой, слабый, познает в друге свой идеал, силу, опыт, зрелость. Так, один в дружбе дарит, другой радуется подаркам. Дружба основывается на сходстве, а проявляется в различии, противоречиях, несходствах. Друг тот, кто утверждает твою правоту, талант, заслуги. Друг тот, кто любя разоблачает тебя в твоих слабостях, недостатках и пороках. Литвак: "Сущность понятия «власть» заключается... Дерево, если ему не мешать, растёт ровно вверх. Но даже если ему не удаётся расти ровно, то оно, изгибаясь под препятствиями, старается из-под них выйти и опять тянуться вверх. Так и человек. Рано или поздно он захочет выйти из повиновения. Люди покорные обычно страдают, но если раз им удалось сбросить свою «ношу », то они нередко и сами превращаются в тиранов. Если командовать везде и всеми, то человека ждёт одиночество как финал жизни. Такой человек всегда будет одинок. Ведь на равных общаться он не умеет. Внутри у него глухая, иногда неосознаваемая тревога.

Мы только видели синеву на его животе, мы только понимали, что ему как можно скорее нужен врач. Через полчаса мы пошли дальше. Андрей шел впереди, я сзади. Лешку мы несли на носилках, сделанных из плащпалатки и двух палок. Он тяжело дышал, вздрагивая всем телом. Одна нога у него была заброшена за палку, а другая настойчиво пыталась достать землю, но это ей никак не удавалось, и она маятником качалась в воздухе. Мы не были виноваты в том, что с Лешкой случилось несчастье, но мы ничем не могли ему помочь, и это нас больше всего удручало. Мы видели: ему плохо, очень плохо. Мы знали: это страшно, это игра в прятки со смертью, когда ищет смерть и нет ни одного надежного места, куда можно было бы спрятаться. Вернее, такое место есть — это больница, но до нее далеко, еще очень далеко. Мы все шли и шли. Мы уже давно устали, но страх заставил нас забыть об усталости и гнал вперед. Я видел только, как качается Лешкина нога, я видел перед собой спину Андрея и деревья, высовывающиеся из-за нее, видел, как катится под меня дорога, — больше для меня ничего не существовало. О чем угодно, но говорите, пожалуйста. Так легче. Ну, давайте дальше о коммунизме. Ты не прав, Андрей, честное слово, не прав. Это не так далеко, как ты думаешь. Это ближе. И ты веришь в это, я же знаю, что веришь. А наговариваешь на себя. Ну, скажи, веришь или нет? Глупо было бы совсем не верить. Это как дерево, пока еще маленькое, но оно обязательно вырастет в громадину. Только за ним нужен особый уход… А у нас сколько угодно людей, которым на все это наплевать. В том-то и дело, что немало. Взять хотя бы нашего мастера. От него, если говорить откровенно, пользы для этой дороги в десять раз больше, чем от тебя, от меня и от Лешки, вместе взятых. Он специалист, а мы, мальчишки, сразу после школы. Но не дал этот мастер трактор сегодня, чтобы увезти Лешку. У него план, он для коммунизма работает, а человек хоть подыхай. Вот так. А то, что он этим самым свинью коммунизму подложил, он ни за что не поймет. И снова мы стояли и смотрели, как он водит по животу руками, будто растирает мазь. Лешкино лицо от боли покрывалось потом, но он не кричал, не метался, а только часто дышал, отчего тряслось все его тело. Когда схватки боли кончились, мы опять взялись за носилки, только теперь впереди шел я. Только не надо так зло. Ты говорил со злостью. Не надо злиться. Ну, Андрей. Андрей молчит. Я понимаю его. Трудно в такую минуту говорить, особенно когда просит он — не я, а он, — гораздо легче закричать на весь лес и сломя голову бежать и бежать, пока не выбьешься из сил и не упадешь. Тогда начинаю говорить я. Я путаюсь и говорю первое, что мне приходит в голову. Но мне легче: я не вижу ни Андрея, ни Лешки. Мне в тысячу раз легче, чем Андрею, потому что я не вижу Лешки. Я иду впереди. Ясно, будет. Только мне вот что непонятно. Вот когда ставят новый завод, на его здании записывают имена лучших строителей. Электростанцию — то же самое. А как быть, когда люди построят коммунизм? Ведь это только так в газетах пишут — светлое здание коммунизма, а здания-то никакого не будет. Куда люди будут вписывать имена лучших строителей коммунизма? Как ты думаешь, Лешка? Ведь строители заводов и электростанций — это и есть строители коммунизма. Зачем им еще ставить памятники и записывать их имена на какую-то другую стену? О них книги напишут. Я молчу. Я все это прекрасно знаю, и мне совсем не хочется сейчас мечтать и говорить о коммунизме. Мне просто нужно было слышать Лешку, чтобы узнать по его голосу, как он себя чувствует. Мы опускаем носилки. И опять все то же, но с каждым разом этот вынужденный отдых становится все длинней и длинней. Потом снова идем. Андрей впереди, я позади. Я прошу вас. Мне надо слушать вас. Больно, понимаете, больно. Теперь мы знаем, о чем нужно говорить, и мы будем говорить теперь только об этом. И мы говорим. О том, что зря люди стыдятся мечтать о коммунизме, о том, что надо бить всякого, кто хихикает: «Терпи — при коммунизме все будет бесплатно». Солнце не выдержало и ушло. Не в силах помочь нам, оно упало за лес. День, свернувшись шариком, укатился. Ему было жаль нас, но его время кончилось. Наступила темнота. Деревья, тесно прижавшись в страхе друг к другу, молчали. Небо, как халат фокусника, горело звездами. Небо было чистое, звездам нечем было закрыться от нас, и они, вынужденные без конца смотреть на то, как мучается Лешка, испуганно дрожали. Лешка метался по носилкам, бредил. Отодвиньте костер. Палатка сгорит, отодвиньте костер. Его руки ползали по животу, а ноги, свесившись, загребали воздух. Я шел опять позади, и мне было труднее, чем Андрею. Потом Лешка умолк, но через несколько минут заговорил снова, и его голос теперь звучал спокойно и ласково. Ты напиши. Я жду и жду. Я хочу поговорить с ней. Тише, я вас прошу. Я не видел, что оно падает. Неужели ты в самом деле не слышишь? Я говорю, а ты не слышишь. Я тоже не слышал. Если бы я слышал… Я не слышал. Вот теперь слышишь, да? И Лешка улыбнулся. А мы шли и шли, разрывая ночь. Мы запутались в ней. Мы устали. Мы молчали. Но Лешка не молчал. Никогда еще он не говорил так много. Он то кричал, когда боль хватала его за горло, то переходил на шепот, когда она отпускала. Он разговаривал и с матерью, и с Ленкой, и с нами. Когда он разговаривал с нами, мы все равно молчали. Хотелось отвечать ему, но мы знали, что он не услышит. И мы шли молча. Потом показалась река, и мы свернули на твердую дорогу. Осталось около двадцати километров. Лешка молчал. Мы даже не заметили, как стих его шепот. Мы думали, что ему стало легче. Дорога рвалась то в одну, то в другую сторону, но мы находили ее и старались придавить к земле ногами. Я устал. Я здорово устал. Правую и левую. Одну и вторую. И вдруг нам стало страшно. Мы остановились и положили носилки на землю. Андрей взял Лешку за руку. Он держал ее и смотрел на меня. Лешка не двигался. Я не поверил. Я медленно опустился перед Лешкой и взял его за руку. Она была послушной и мягкой и уже не пульсировала. Мы поднялись одновременно. Мы не кричали и не плакали. Мы стояли караулом с обеих сторон возле Лешки и молчали. Я смотрел в ту сторону, где спал город, и я думал о том, что сегодня нам придется отправить Лешкиной матери телеграмму; которая сразу, одним ударом, собьет ее с ног, а через несколько дней придет письмо от Лешки. И она много раз будет приниматься за него, прежде чем дочитает до конца. Я помню все, помню до боли ярко и точно все мелкие линии подробностей, но я не помню сейчас, кто из нас первый лег рядом с Лешкой. Мы лежали на земле, сдавив его между собой, крепко-накрепко. Рядом всхлипывала река. Луна, вытаращив свой единственный глаз, не отводила от нас взгляда. Слезливо мигали звезды. А мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, трое друзей, приехавших в Сибирь строить коммунизм. Потом стало холодно, и я растолкал Андрея. Мы бережно, не говоря ни слова, подняли носилки и пошли. Впереди Андрей, позади я. Я неожиданно вспомнил о том, что еще забыл спросить Лешку, будут ли знать при коммунизме о тех, чьи имена не вписаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммунизме о Лешке, который жил на свете немногим больше семнадцати лет и строил его всего два с половиной месяца. Она разжигает там костер и часами молча сидит перед ним. Накипи белого зимнего ветра пенятся вокруг нее, а ей мерещится хриплое дыхание собак и замершие, прищуренные глаза, ищущие мушку. Волны весеннего обмелевшего ветра плещутся возле нее, но она отворачивается от них, чтобы брызги с дальних гор не попали ей в лицо. Шорохи летних вечерних ветров кружат возле нее, но она плохо слышит их голоса и молчит, перебирая глазами неровные ряды хребтов, уходящих вверх по Кара-Бурени в далекую Туву. Ветры, ветры, ветры… Но это не ее ветры. Она уже отдышала своими, отходила по ним, и то, что им суждено было с ней сделать, они сделали добросовестно. Теперь другие люди разжигают в тайге костры и прокладывают тропы по снегу и камням, и это за ними гоняются ветры, раскручиваясь, как пружины. Там, где нет человека, нет и ветров — они рождаются из нашего дыхания, когда мы поднимаемся в гору и нашим легким не хватает воздуха. Поэтому она не верит ветрам, дующим ей в лицо, — они летят к другим, а на нее наталкиваются случайно и тут же, спохватившись, бросаются дальше. Это чужие ветры, а все ее собственные, родившиеся на дальних и близких тропах, остались в ней самой и стучат, как второе сердце. Одного сердца на восемьдесят трудных таежных лет ей бы, пожалуй, не хватило. В ее представлении год — это замкнутый круг, в котором левая нижняя часть занята зимой, а левая верхняя — весной. Дальше, как и следует по порядку, идут лето и осень. Вот так и кружатся годы над человеком с их ветрами, снегами, дождями, накладывая на него, как на дерево, с каждым кругом свое кольцо. Только у человека, как ей казалось, эти кольца не расширяются, а сужаются. Они становятся все меньше и меньше, пока не кончается нить, и тогда, как затянутая петля, в самом их центре получается только точка. Однажды она попыталась расчертить свою жизнь по этой схеме. Тонкой, заостренной на конце палкой она проводила на снегу один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Ей не казалось это плутовством или обманом: с ее годами происходило то же самое. Каждую осень она уходила в тайгу, и все шло по раз и навсегда заведенному порядку — на ее лице прибавлялись морщины, в горах прибавлялись тропы, в жизни прибавлялись годы. Морщины разрисовали ее лицо, как карту, на которой все меньше и меньше остается белых пятен, тропы, как нити, сшивали горы, а годы, как раны, делали ее тело все тяжелей и болезненней. Но она не смогла бы охать над ним в кровати и каждую осень уходила в тайгу. Это была счастливая минута, но ветер легко уносил ее дальше, а к ней приносил и новые минуты и новые заботы. Провожая первые и развязывая, как узлы, вторые, она не всегда чувствовала между ними кровное, извечное родство, но так или иначе ей приходилось ощущать тяжесть времени, потому что весь свой груз оно приносило к ней. Потом приходила весна, и она уезжала в оленье стадо. Она — теперь телятница — завидовала тому, как быстро он осваивается в этом мире. Его сразу же приходилось привязывать к длинной жерди, лежащей на земле, чтобы он, повинуясь зову своих диких предков, не ушел в тайгу. А он рвался в лес, не понимая того, что потом пятнадцать-двадцать лет своих будет вытаптывать тропы, вбивая копытами в землю камни. Ей было грустно думать об этом, но она вспомнила костры на снегу и ветры, с хозяйской суровостью ведущие счет горам. Все это без оленей потеряло бы для нее всякий смысл. У оленя, как и у человека, тоже, наверное, есть свои ветры, и то, что предназначается ему как жалость, быть может, стало бы для него гордостью. Если считать его только вьючным животным, то и себя тогда придется принимать всего лишь за погонщика. А в тайге гордость необходима так же, как спички и хлеб. Против месяцев одиночества и их тяжести приходится выставлять свое оружие. Горы для человека постороннего, не привыкшего к ним, сливаются только в длинные и утомительные подъемы. Она родилась в горах, и они стали для нее тем же, чем город для горожанина. Горы напоминают ей юрты, в которых еще совсем недавно жили тофалары. В горах трудно, но то, что каждую осень она уходила на промысел и каждую весну уезжала в стадо, не прошло бесследно. По ее тропам идут теперь люди, знающие, как строить города.

Читать рассказ «Такой прекрасный день»

Потом, походив немного по переулкам, он давал себе самые страшные клятвы коренным образом исправиться и уже больше никогда в жизни не участвовать ни в каких обструкциях, а сделаться самым образцовым гимназистом не только в Одессе, но и во всей Российской империи и тем заслужить прощение папы и тети. Потом он жалел себя, свою погибшую жизнь и несколько раз начинал плакать, размазывая по лицу слезы, щипавшие на морозе нос. Но в конце концов голод загнал его домой, и он, обессиленный страданиями, появился на пороге, когда в квартире горели лампы. Павлик уже собирался приступить к самому бурному и самому искреннему раскаянию, как вдруг заметил, что вся семья находится в состоянии крайнего возбуждения. По-видимому, это возбуждение не имело никакого касательства к личности Павлика, так как на его появление никто даже не обратил внимания. Неубранный обед стоял на столе.

Отец, скрипя ботинками, стремительно ходил из комнаты в комнату. Полы его сюртука развевались. На лице виднелись белые и розовые пятна. А Петя дышал на оконное стекло и, скрипя пальцем, писал на нем слова: "Милостивый государь, милостивый государь…" Оказалось, что приходивший курьер был вовсе не из гимназии, а из канцелярии попечителя учебного округа. Он принес повестку с приглашением надворному советнику Бачей явиться завтра в приемные часы "для объяснения обстоятельств, связанных с произнесением перед учащимися не разрешенной начальством речи по случаю смерти писателя графа Толстого".

На другой день, вернувшись от попечителя, Василий Петрович, не снимая парадного сюртука, сел в качалку и заложил за голову руки. Как только Петя увидел гневную белизну его высокого лба и трясущуюся челюсть, он сразу понял, что произошло нечто ужасное. Откинувшись на плетеную спинку и вцепившись в ручки качалки пальцами с побелевшими от напряжения косточками, Василий Петрович нервно раскачивался, упираясь в пол носком поскрипывающего ботинка. Пенсне съехало с носа, и Петя увидел на переносице отца две маленькие коралловые вдавлинки, отчего выражение его лица сделалось беспомощно-страдальческим. Мальчик вспомнил, что именно такое выражение было у папы, когда умерла мама и лежала, покрытая гиацинтами, в белом гробу, а отец так же безучастно качался в качалке, заложив за голову руки, и в его покрасневших глазах стояли слезы.

Петя подошел к отцу, прижался и обнял его за плечи, слегка осыпанные перхотью. Но отец вырвался, вскочил и с такой силой взмахнул руками, что с треском выскочили крахмальные манжеты. Там он снял сюртук и ботинки, лег поверх одеяла на кровать и повернулся лицом к обоям. Когда Петя увидел его поджатые ноги в белых карпетках и синюю стальную пряжку жилета, сморщенного на спине, то он уже больше не мог сдерживаться и заплакал, вытирая глаза рукавом куртки. Что же произошло с Василием Петровичем у попечителя?

А произошло, как выяснилось потом, вот что. Сначала Василий Петрович очень долго и неудобно сидел один в холодной, по-казенному роскошной приемной на голубой бархатной банкетке с золотыми ножками, вроде тех, какие бывают в фойе театров или в музеях. Затем дежурный чиновник в щегольском мундире министерства народного просвещения вошел, с ног до головы отражаясь в паркете, и пригласил Василия Петровича в кабинет его высокопревосходительства. Попечитель сидел за громадным письменным столом. Он был горбат и, как большинство горбунов, очень мал ростом, так что между двумя бронзовыми малахитовыми канделябрами, над громоздким малахитовым письменным прибором виднелась только его горделиво и злобно вздернутая черно-серебряная, стриженная бобриком головка, подпертая высоким крахмальным воротничком с белым галстуком.

Он был в вицмундирном форменном фраке со звездой на печени. Василий Петрович испугался, но, представив свой старый вицмундир с дырами вместо пуговиц, которые некогда с мясом выдрал Петя, неожиданно для самого себя добродушно улыбнулся и даже несколько юмористически развел руками. И па-а-апра-ашу вас не выходить из рамок и держать руки па-а швам! Я пригласил вас, чтобы поставить альтернативу… - продолжал он, с видимым удовольствием безукоризненно отчетливо выговаривая слово "альтернатива", - чтобы поставить альтернативу: либо вы в присутствии господина инспектора учебного округа на одном из ближайших уроков публично откажетесь перед учениками от своих пагубных заблуждений и разъясните им разлагающее влияние учения графа Толстого на русское общество, либо подавайте прошение об отставке. А если не пожелаете это сделать, будете уволены по третьей статье без объяснения причин со всеми вытекающими из этого весьма роковыми для вас последствиями.

Я не допущу во вверенном мне учебном округе антиправительственную пропаганду и каждую подобную попытку буду беспощадно пресекать в корне. Если вы этого не понимаете по своему недомыслию, то вам не место на государственной службе! И Василий Петрович вышел из кабинета с дрожью в коленях, которую он никак не мог преодолеть ни на мраморной лестнице, где в двух белых нишах стояли гипсовые бюсты царя и царицы в жемчужном кокошнике, ни в швейцарской, где крупный швейцар выбросил ему на перила пальто, ни потом, на извозчике, который обычно в семье Бачей нанимался лишь в самых исключительных случаях. И вот он теперь лежал поверх марсельского одеяла на кровати, поджав ноги, грубо оскорбленный до глубины души, бессильный, оплеванный, раздавленный несчастьем, которое свалилось не только на него лично, но и - как он ясно теперь понимал - на всю его семью. Увольнение по третьей статье без объяснения причин означало не только волчий билет, гражданскую смерть, но также и вероятность административной ссылки "в места, не столь отдаленные", то есть полное разорение, нищету и погибель семьи.

Выход из положения мог быть только один: публично отказаться от своих убеждений. По характеру Василий Петрович не был ни героем, ни тем более мучеником. Он был просто добрым интеллигентным человеком, мыслящим, порядочным - что называется, "светлая личность", "идеалист". Университетские традиции не позволяли ему отступить. В его представлении "сделка с совестью" являлась пределом морального падения.

И все-таки он заколебался. Слишком страшной казалась пропасть, куда без малейшей жалости готовы были его бросить. Он понимал, что выхода нет, хотя и старался что-нибудь придумать. Василий Петрович был до того обескуражен, что даже один раз решил писать на высочайшее имя и послал в мелочную лавку купить на десять копеек несколько листов самой лучшей, "министерской" бумаги. Он еще продолжал верить в справедливость царя, помазанника божия.

Может быть, он действительно и написал бы государю, но тут в дело решительно вмешалась тетя. Она велела кухарке не сметь ходить в лавочку за "министерской" бумагой, а Василию Петровичу сказала: - Ей богу, вы святой человек! Неужели вы не понимаете, что все это одна шайка? Василий Петрович только растерянно щурил глаза, на разные лады повторяя: - Но что же делать, Татьяна Ивановна? Что же все-таки делать?

Однако тетя ничего не могла посоветовать. Она уходила в свою маленькую комнату возле кухни, садилась за туалетный столик и прижимала к покрасневшему носу скомканный кружевной платочек. Это был день ангела покойной мамы. Каждый год в этот день всей семьей ездили на кладбище служить панихиду. Поехали и теперь.

Погода была вьюжная. Яркая, струящаяся белизна ломила глаза. Кладбищенские сугробы сливались с белоснежным небом. Кресты и черные железные ограды дымились. В старых металлических венках с фарфоровыми цветами посвистывал ветер.

Петя стоял без фуражки, но в башлыке, по колено в свежем снегу. Он усердно молился, силясь представить покойную маму, но вспоминал только какие-то частности: шляпу с пером, вуаль, подол широкого муарового платья, обшитый "щеточкой". Сквозь вуаль с мушками, завязанную на подбородке, ему улыбались родные прищуренные глаза. Но больше ничего Петя уже не мог представить. Остался только след какого-то давнего, сглаженного временем горя, страх собственной смерти и золотые буквы маминого имени на белой мраморной плите, которую кладбищенский сторож перед их приходом довольно небрежно обмел от снега чистеньким просяным веником.

Тут же была могила бабушки - папиной мамы - и еще одно свободное место, куда, как любил иногда говорить Василий Петрович, когда-нибудь положат и его самого, между матерью и женой - двумя женщинами, которых он любил с такой верностью и таким постоянством всю жизнь. Петя крестился, кланялся, думал о матери и в то же время наблюдал за священником, за псаломщиком, за папой, Павликом и тетей. Павлик все время вертелся, поправляя загнутый башлычок, который кусал его покрасневшие уши. Тетя потихоньку плакала в муфту. Отец, просительно сложив перед собой руки чашечкой и наклонив слегка поседевшую голову с треплющимися на ветру семинарскими волосами, неподвижно смотрел вниз, на могильную плиту.

Петя знал, что отец думает сейчас о покойной маме. Но он не знал, какие трудные, противоречивые чувства испытывает при этом Василий Петрович. Ему сейчас особенно не хватало мамы, ее любви, нравственной поддержки. Отец вспоминал тот день, когда он, молодой и взволнованный, читал жене только что написанный реферат о Пушкине, и как они потом долго, горячо его обсуждали, и как в одно прекрасное утро он в новеньком вицмундире отправился читать этот реферат и она, подавая ему в передней только что выглаженный, еще горячий от утюга носовой платок, жарко его поцеловала и перекрестила тонкими пальчиками, и как потом, когда он с триумфом возвратился домой, они весело обедали, а крошечный Петя, которого они приучали к самостоятельности, размазывал по своим толстым щекам кашу "геркулес" и время от времени спрашивал отца, сияя черными глазками: "Папа, а ти умеешь кушить? Теперь Василий Петрович один должен был решать свою судьбу.

Первый раз в жизни он ясно понял то, чего раньше не мог или не хотел понять: нельзя в России быть честным и независимым человеком, находясь на государственной службе. Можно быть только тупым царским чиновником, не имеющим собственного мнения, и беспрекословно исполнять приказания других, высших чиновников, как бы эти приказания ни были несправедливы и даже преступны. Но самое ужасное для Василия Петровича заключалось в том, что все это исходило именно от той высшей власти помазанника божия, российского самодержца, в святость и непогрешимость которого Василий Петрович до сих пор так крепко и простодушно веровал. Теперь, когда эта вера поколебалась, Василий Петрович всем своим сердцем обратился к религии. Он молился за свою покойницу жену, просил у бога совета и помощи.

Но молитва уже не давала ему прежнего успокоения. Он крестился, кланялся и вместе с тем с каким-то новым чувством смотрел на священника и псаломщика, в два голоса наскоро служивших панихиду. Все то, что они делали, теперь уже не создавало религиозного настроения, как бывало раньше, а казалось грубым, ненатуральным, как будто бы Василий Петрович не сам молился, а наблюдал со стороны, как совершают молитвенные действия какие-то языческие жрецы. То, что раньше всегда умиляло Василия Петровича, теперь было как бы лишено всякой поэзии. Священник в траурной глазетовой ризе с серебряным вышитым крестом на спине, из-под округленных краев которой высовывались короткие ручки в темных рукавах подрясника, произносил красивые слова панихиды и ловко крутил на цепочках и бросал в разные стороны кадило с раскаленными угольями, рдеющими, как рубины.

Лиловый дым вылетал клубами и быстро седел, таял на ветру, оставляя в воздухе тяжелый бальзамический запах росного ладана. Псаломщик с благоговейно выпуклыми веками прикрытых глаз и солдатскими усами, в точно таком же драповом пальто, как у Василия Петровича, даже с такой же потертой бархаткой на воротнике, быстро, то повышая, то понижая голос, подпевал священнику. Оба - священник и псаломщик - делали вид, будто совсем не торопятся, хотя Василий Петрович видел, что они очень спешат, так как им предстоит отслужить еще несколько панихид на других могилах, где их уже ждут и даже делают издали нетерпеливые знаки. И было заметно, как они обрадовались, когда дошли до конца, и с особенным воодушевлением запели "Надгробное рыдание творяще песнь" и так далее, после чего семейство Бачей приложилось к холодному серебряному кресту, и, пока этот крест псаломщик поспешно завертывал в епитрахиль, Василий Петрович пожал руку священника, с чувством неловкости передавая в его ладонь два скользких серебряных рубля, на что священник сказал: - Благодарствуйте! Но уповайте на бога, авось как-нибудь обойдется.

Имею честь кланяться! Какова погодка, а?

Один всячески восхваляет умершего - это Адвокат Божий, другому поручается доказать, что канонизируемый немало грешил и недостоин такого высокого звания, это - Адвокат Дьявола. Это выражение восходит к средним векам. Латинскими словами advocatus diaboli называли участника богословского диспута, который в споре выступал как противник богослова, стремившегося доказать некое положение например, при канонизации святого.

Таким образом богослов должен был продемонстрировать умение вести дискуссию с самым недоброжелательным и хорошо подготовленным противником. Буквально: начало и конец. Альфа и омега - первая и последняя буквы греческого алфавита. Для сравнения: от "а" до "я".

Когда Петя увидел его поджатые ноги в белых карпетках и синюю стальную пряжку жилета, сморщенного на спине, то он уже больше не мог сдерживаться и заплакал, вытирая глаза рукавом куртки. Что же произошло с Василием Петровичем у попечителя? А произошло, как выяснилось потом, вот что. Сначала Василий Петрович очень долго и неудобно сидел один в холодной, по-казенному роскошной приемной на голубой бархатной банкетке с золотыми ножками, вроде тех, какие бывают в фойе театров или в музеях. Затем дежурный чиновник в щегольском мундире министерства народного просвещения вошел, с ног до головы отражаясь в паркете, и пригласил Василия Петровича в кабинет его высокопревосходительства. Попечитель сидел за громадным письменным столом.

Он был горбат и, как большинство горбунов, очень мал ростом, так что между двумя бронзовыми малахитовыми канделябрами, над громоздким малахитовым письменным прибором виднелась только его горделиво и злобно вздернутая черно-серебряная, стриженная бобриком головка, подпертая высоким крахмальным воротничком с белым галстуком. Он был в вицмундирном форменном фраке со звездой на печени. Василий Петрович испугался, но, представив свой старый вицмундир с дырами вместо пуговиц, которые некогда с мясом выдрал Петя, неожиданно для самого себя добродушно улыбнулся и даже несколько юмористически развел руками. И па-а-апра-ашу вас не выходить из рамок и держать руки па-а швам! Я пригласил вас, чтобы поставить альтернативу… - продолжал он, с видимым удовольствием безукоризненно отчетливо выговаривая слово "альтернатива", - чтобы поставить альтернативу: либо вы в присутствии господина инспектора учебного округа на одном из ближайших уроков публично откажетесь перед учениками от своих пагубных заблуждений и разъясните им разлагающее влияние учения графа Толстого на русское общество, либо подавайте прошение об отставке. А если не пожелаете это сделать, будете уволены по третьей статье без объяснения причин со всеми вытекающими из этого весьма роковыми для вас последствиями. Я не допущу во вверенном мне учебном округе антиправительственную пропаганду и каждую подобную попытку буду беспощадно пресекать в корне. Если вы этого не понимаете по своему недомыслию, то вам не место на государственной службе! И Василий Петрович вышел из кабинета с дрожью в коленях, которую он никак не мог преодолеть ни на мраморной лестнице, где в двух белых нишах стояли гипсовые бюсты царя и царицы в жемчужном кокошнике, ни в швейцарской, где крупный швейцар выбросил ему на перила пальто, ни потом, на извозчике, который обычно в семье Бачей нанимался лишь в самых исключительных случаях. И вот он теперь лежал поверх марсельского одеяла на кровати, поджав ноги, грубо оскорбленный до глубины души, бессильный, оплеванный, раздавленный несчастьем, которое свалилось не только на него лично, но и - как он ясно теперь понимал - на всю его семью.

Увольнение по третьей статье без объяснения причин означало не только волчий билет, гражданскую смерть, но также и вероятность административной ссылки "в места, не столь отдаленные", то есть полное разорение, нищету и погибель семьи. Выход из положения мог быть только один: публично отказаться от своих убеждений. По характеру Василий Петрович не был ни героем, ни тем более мучеником. Он был просто добрым интеллигентным человеком, мыслящим, порядочным - что называется, "светлая личность", "идеалист". Университетские традиции не позволяли ему отступить. В его представлении "сделка с совестью" являлась пределом морального падения. И все-таки он заколебался. Слишком страшной казалась пропасть, куда без малейшей жалости готовы были его бросить. Он понимал, что выхода нет, хотя и старался что-нибудь придумать. Василий Петрович был до того обескуражен, что даже один раз решил писать на высочайшее имя и послал в мелочную лавку купить на десять копеек несколько листов самой лучшей, "министерской" бумаги.

Он еще продолжал верить в справедливость царя, помазанника божия. Может быть, он действительно и написал бы государю, но тут в дело решительно вмешалась тетя. Она велела кухарке не сметь ходить в лавочку за "министерской" бумагой, а Василию Петровичу сказала: - Ей богу, вы святой человек! Неужели вы не понимаете, что все это одна шайка? Василий Петрович только растерянно щурил глаза, на разные лады повторяя: - Но что же делать, Татьяна Ивановна? Что же все-таки делать? Однако тетя ничего не могла посоветовать. Она уходила в свою маленькую комнату возле кухни, садилась за туалетный столик и прижимала к покрасневшему носу скомканный кружевной платочек. Это был день ангела покойной мамы. Каждый год в этот день всей семьей ездили на кладбище служить панихиду.

Поехали и теперь. Погода была вьюжная. Яркая, струящаяся белизна ломила глаза. Кладбищенские сугробы сливались с белоснежным небом. Кресты и черные железные ограды дымились. В старых металлических венках с фарфоровыми цветами посвистывал ветер. Петя стоял без фуражки, но в башлыке, по колено в свежем снегу. Он усердно молился, силясь представить покойную маму, но вспоминал только какие-то частности: шляпу с пером, вуаль, подол широкого муарового платья, обшитый "щеточкой". Сквозь вуаль с мушками, завязанную на подбородке, ему улыбались родные прищуренные глаза. Но больше ничего Петя уже не мог представить.

Остался только след какого-то давнего, сглаженного временем горя, страх собственной смерти и золотые буквы маминого имени на белой мраморной плите, которую кладбищенский сторож перед их приходом довольно небрежно обмел от снега чистеньким просяным веником. Тут же была могила бабушки - папиной мамы - и еще одно свободное место, куда, как любил иногда говорить Василий Петрович, когда-нибудь положат и его самого, между матерью и женой - двумя женщинами, которых он любил с такой верностью и таким постоянством всю жизнь. Петя крестился, кланялся, думал о матери и в то же время наблюдал за священником, за псаломщиком, за папой, Павликом и тетей. Павлик все время вертелся, поправляя загнутый башлычок, который кусал его покрасневшие уши. Тетя потихоньку плакала в муфту. Отец, просительно сложив перед собой руки чашечкой и наклонив слегка поседевшую голову с треплющимися на ветру семинарскими волосами, неподвижно смотрел вниз, на могильную плиту. Петя знал, что отец думает сейчас о покойной маме. Но он не знал, какие трудные, противоречивые чувства испытывает при этом Василий Петрович. Ему сейчас особенно не хватало мамы, ее любви, нравственной поддержки. Отец вспоминал тот день, когда он, молодой и взволнованный, читал жене только что написанный реферат о Пушкине, и как они потом долго, горячо его обсуждали, и как в одно прекрасное утро он в новеньком вицмундире отправился читать этот реферат и она, подавая ему в передней только что выглаженный, еще горячий от утюга носовой платок, жарко его поцеловала и перекрестила тонкими пальчиками, и как потом, когда он с триумфом возвратился домой, они весело обедали, а крошечный Петя, которого они приучали к самостоятельности, размазывал по своим толстым щекам кашу "геркулес" и время от времени спрашивал отца, сияя черными глазками: "Папа, а ти умеешь кушить?

Теперь Василий Петрович один должен был решать свою судьбу. Первый раз в жизни он ясно понял то, чего раньше не мог или не хотел понять: нельзя в России быть честным и независимым человеком, находясь на государственной службе. Можно быть только тупым царским чиновником, не имеющим собственного мнения, и беспрекословно исполнять приказания других, высших чиновников, как бы эти приказания ни были несправедливы и даже преступны. Но самое ужасное для Василия Петровича заключалось в том, что все это исходило именно от той высшей власти помазанника божия, российского самодержца, в святость и непогрешимость которого Василий Петрович до сих пор так крепко и простодушно веровал. Теперь, когда эта вера поколебалась, Василий Петрович всем своим сердцем обратился к религии. Он молился за свою покойницу жену, просил у бога совета и помощи. Но молитва уже не давала ему прежнего успокоения. Он крестился, кланялся и вместе с тем с каким-то новым чувством смотрел на священника и псаломщика, в два голоса наскоро служивших панихиду. Все то, что они делали, теперь уже не создавало религиозного настроения, как бывало раньше, а казалось грубым, ненатуральным, как будто бы Василий Петрович не сам молился, а наблюдал со стороны, как совершают молитвенные действия какие-то языческие жрецы. То, что раньше всегда умиляло Василия Петровича, теперь было как бы лишено всякой поэзии.

Священник в траурной глазетовой ризе с серебряным вышитым крестом на спине, из-под округленных краев которой высовывались короткие ручки в темных рукавах подрясника, произносил красивые слова панихиды и ловко крутил на цепочках и бросал в разные стороны кадило с раскаленными угольями, рдеющими, как рубины. Лиловый дым вылетал клубами и быстро седел, таял на ветру, оставляя в воздухе тяжелый бальзамический запах росного ладана. Псаломщик с благоговейно выпуклыми веками прикрытых глаз и солдатскими усами, в точно таком же драповом пальто, как у Василия Петровича, даже с такой же потертой бархаткой на воротнике, быстро, то повышая, то понижая голос, подпевал священнику. Оба - священник и псаломщик - делали вид, будто совсем не торопятся, хотя Василий Петрович видел, что они очень спешат, так как им предстоит отслужить еще несколько панихид на других могилах, где их уже ждут и даже делают издали нетерпеливые знаки. И было заметно, как они обрадовались, когда дошли до конца, и с особенным воодушевлением запели "Надгробное рыдание творяще песнь" и так далее, после чего семейство Бачей приложилось к холодному серебряному кресту, и, пока этот крест псаломщик поспешно завертывал в епитрахиль, Василий Петрович пожал руку священника, с чувством неловкости передавая в его ладонь два скользких серебряных рубля, на что священник сказал: - Благодарствуйте! Но уповайте на бога, авось как-нибудь обойдется. Имею честь кланяться! Какова погодка, а? Так и крутит… Что-то оскорбительное послышалось Василию Петровичу в этих словах. Петя видел, как отец вспыхнул.

Василий Петрович вдруг с особенной остротой вспомнил, как на него кричал попечитель, вспомнил свой унизительный страх, и в нем снова заговорило чувство гордости, которую он все время старался подавить с христианским смирением. В эту минуту он решил ни за что не сдаваться, а если придется, то до конца пострадать за свою правду. Но, вернувшись с кладбища домой и немного успокоившись, он снова почувствовал прежние сомнения: имеет ли он право жертвовать благополучием семьи? Между тем рождественские каникулы шли своим чередом, только не так весело, беззаботно, как в прежние годы. Так же томительно-медленно приближался синий вечер сочельника с его постным кухонным чадом и первой звездой в окне, до появления которой нельзя было ни зажигать огня, ни садиться за стол есть кутью и узвар. Так же на первый день справляли елку и так же заходили на кухню с улицы славить Христа мальчики со звездой, увешанной елочными бумажными цепями и с круглой бумажной иконкой посередине. Так же по вечерам таинственно и празднично вспыхивали в замерзших окнах синие алмазики месячного света. Так же встречали Новый год яблочным слоеным пирогом с запеченным на счастье новеньким гривенником в бумажке. И так же в яркий, трескучий морозный полдень с соборной площади доносились звуки полковых оркестров крещенского парада. Приближался конец каникул.

Нужно было принять какое-нибудь решение. Василий Петрович совсем пал духом. Чувствуя душевное состояние отца, мальчики тоже приуныли. Одна лишь тетя изо всех сил старалась поддерживать праздничное настроение. В новом шелковом платье, со всеми своими любимыми кольцами на тонких пальцах, пахнущая французскими духами "Кёр де Жанетт", она то и дело садилась за пианино и, раскрыв комплект "Нувелиста", играла вальсы, польки и цыганские романсы из репертуара Вяльцевой. В крещенский вечер она затеяла гадания. В полоскательницу со свежей водой лили, за неимением воска, парафин; жгли на кухне скомканную бумагу и потом рассматривали ее тень на празднично выбеленной стене.

Это была счастливая минута, но ветер легко уносил ее дальше, а к ней приносил и новые минуты и новые заботы. Провожая первые и развязывая, как узлы, вторые, она не всегда чувствовала между ними кровное, извечное родство, но так или иначе ей приходилось ощущать тяжесть времени, потому что весь свой груз оно приносило к ней. Потом приходила весна, и она уезжала в оленье стадо. Она — теперь телятница — завидовала тому, как быстро он осваивается в этом мире. Его сразу же приходилось привязывать к длинной жерди, лежащей на земле, чтобы он, повинуясь зову своих диких предков, не ушел в тайгу. А он рвался в лес, не понимая того, что потом пятнадцать-двадцать лет своих будет вытаптывать тропы, вбивая копытами в землю камни. Ей было грустно думать об этом, но она вспомнила костры на снегу и ветры, с хозяйской суровостью ведущие счет горам. Все это без оленей потеряло бы для нее всякий смысл. У оленя, как и у человека, тоже, наверное, есть свои ветры, и то, что предназначается ему как жалость, быть может, стало бы для него гордостью. Если считать его только вьючным животным, то и себя тогда придется принимать всего лишь за погонщика. А в тайге гордость необходима так же, как спички и хлеб. Против месяцев одиночества и их тяжести приходится выставлять свое оружие. Горы для человека постороннего, не привыкшего к ним, сливаются только в длинные и утомительные подъемы. Она родилась в горах, и они стали для нее тем же, чем город для горожанина. Горы напоминают ей юрты, в которых еще совсем недавно жили тофалары. В горах трудно, но то, что каждую осень она уходила на промысел и каждую весну уезжала в стадо, не прошло бесследно. По ее тропам идут теперь люди, знающие, как строить города. И это к ним летят сейчас ветры. А ее годы кружатся все быстрей и быстрей. Тогда на снегу она проводила один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Она никого не обманывала: человек, занятый всю жизнь одним и тем же делом, плохо запоминает повороты своих лет. Все они, как старые знакомые тропы, уводили ее в тайгу. Не напрягая памяти, она едва ли вспомнила бы более четырех-пяти самых значительных событий. А все остальное где-то потерялось. Но был в ее жизни один год, который настолько не походил на все остальные, что выбивался из обычных представлений о времени. Теперь, вспомнив о нем, она остановилась и задумалась, так и не доведя кольцо до конца. Изобразить его в виде обычного круга ей казалось несправедливым. В тот памятный год ее, как одну из лучших охотниц колхоза, повезли в Москву. Сначала у нее было такое впечатление, будто человека здесь ставят с ног на голову и в таком положении показывают ему самые диковинные вещи. Этот мир был для нее сказкой, которую ей раньше никто не рассказывал. Насколько внимательно следят за каждым человеком горы, настолько город делает все возможное, чтобы не замечать его и показывать самого себя. Быть может, она могла бы на это обидеться, но, плохо осознанное, это чувство оставалось на задворках ее внимания и никак не могло пробиться ближе из-за громадной очереди новых впечатлений. Они были по-городскому расторопнее и, без всяких объяснений и извинений, заполнили ее всю, не подпуская к ней больше никого из посторонних. Но самое главное случилось в тот день, когда она встала в очередь в Мавзолей. О Ленине она узнала уже после его смерти, и он долго оставался в ее представлении громадным, необыкновенной силы человеком, который в лохматой папахе и с поднятой саблей в руке мчится в бой. Ей казалось, что никакой другой человек не смог бы победить царя. Со временем ей пришлось изменить свое представление о нем, и все-таки она не до конца верила портретам Ленина: ей все казалось, что люди путают его с кем-то другим, тоже, быть может, очень уважаемым и мудрым человеком, который живет сам по себе. Когда ее пригласили в школу и попросили рассказать ребятишкам о старых недобрых временах, она поднялась, долго молчала, словно собираясь с мыслями, и наконец тихо, с чувством сказала: — Ленин хорошо думали и хорошо делали. Теперь ребятишкам ладно стало и старикам ладно стало. Она подняла голову и прислушалась, но никто ничего не сказал, и тогда она решительно, словно поставив точку, добавила: — Вот… Это означало, что не надо много говорить о том, что для человека свято и неоспоримо. Из нехитрого жизненного опыта она знала: всякие излишества тем и вредны, что от них, как от головокружения, земля вертится сразу во все стороны. И вот теперь она идет к Ленину. Медленно и осторожно, словно боясь разбудить спящего, движется молчаливая очередь. Это молчание сотен людей кажется глубоким и сильным, будто специально для него отведена вся Красная площадь. Сама она испытывает новое, неведомое ей в горах чувство: а правда ли, что это случится, неужели ничто не помешает и через час, через полтора она увидит Ленина. Дом у него хороший, — думает она. За последние годы всякое проявление заботы она привыкла связывать с колхозом, и даже город, поколебавший многие ее представления о мироустройстве, так и остался для нее большим колхозом, председателем которого очень долго был Ленин. Она знает, что значит хороший председатель. Когда его нет, то колхоз — как богатая тайга, в которой позволяют промышлять браконьерам. На следующий год там ничего не будет. Но дальше думать об этом уже поздно. Она вдруг замечает, что люди впереди нее, чтобы замедлить шаги, начинают ставить шире ноги. Она воспринимает это как некий обряд, который можно и не исполнять. Видно, шаманы раньше были всюду. И она останавливается, чтобы лучше рассмотреть Ленина. Ее легонько подталкивают, но она, не оборачиваясь, с досадой говорит: — Ты иди, я, однако, маленько побуду. Мне шибко сказать надо. Ей кажется, что Ленин совсем незаметно кивает ей головой. Видно, за долгие годы ему надоели длинные бессловесные очереди, и теперь он рад случаю поговорить с человеком, который пришел к нему не из любопытства, а по делу. Правда, оно не слишком важное и с успехом могло бы решиться где-то в другом месте, но она, как паспорт, все-таки принесла его сюда. И снова ей кажется, что Ленин опять кивает головой: мол, знаю, это совсем маленькая народность в Саянах, которой раньше предрекали вымирание. Она смотрит на задумчивое, загруженное заботами лицо Ленина и, кивая сама себе, говорит: — Ты, однако, себя береги. Ты один, ты не давай из себя много человек делать. После этого, заторопившись, она выходит. Ей кажется, что большой и непонятный город теперь стал ей ближе, словно она приобщилась к одному из его таинств. Она поняла, что тот, у кого она только что побывала, — это не бог, на которого молятся, а друг, благодарность к которому бьется вместе с сердцем. И это совсем не плохо, если человек не всегда чувствует работу своего сердца. Значит, оно нормальное и здоровое. С тех пор прошло много лет. Говорят, что для каждого человека время имеет свой рисунок. Для поэта оно — еще не написанное, самое лучшее стихотворение, для матери — ее совсем уже взрослые дети. Это понятно: мы ждем от будущего то, чего нам не хватает в настоящем. Но для нее с тех пор как она вернулась из Москвы, время постепенно стало терять свою роковую силу, которой она его раньше наделяла. Случилось что-то непонятное: оно обрело реальность и спустилось со своих заоблачных высот на землю к человеку. Теперь она, уходя на промысел, почти физически ощущала каждый день, и он, как сума, стал для нее тем, что необходимо наполнить чем-то полезным и ценным. И если раньше ей казалось, что человек, не поспевая, гонится за временем, а оно, не обращая на него внимания, все крутится и крутится, то сейчас они идут рядом только потому, что человек помогает времени не отстать. Что-то случилось. Наверное, самым величайшим ученым был тот, кто рядом с одним человеком открыл другого, который ведет за собой время. И этим ученым был для нее Ленин. Недавно из Москвы вернулся ее сын. Теперь это проще — сел и полетел. Когда он кончил рассказывать обо всем, что видел и слышал, она позвала его на улицу и там, как великую тайну, шепотом спросила: — А скажи, Ленин не постарел? Ее сын, не понимая, забормотал: — Что? Что ты говоришь? Он, опешив, замотал головой: нет, нет, все такой же. И она успокоилась. Все правильно: он, победивший время, стал сильнее его. Она снова и снова выходит на солнечный день, и солнце без труда высвечивает спокойное и мудрое лицо старухи, постигшей смысл жизни. Ее гладят весенние ветры… Вокруг нее кипят зимние ветры… А потом улетают дальше. Это уже не ее ветры. Шли годы, и на глобус все больше и больше оседала пыль, — она завалила весь земной шар, как еще один вид атмосферных осадков, сквозь которые с трудом проступали его голубая и коричневая окраски: по Нилу и Амазонке текли теперь мутные, грязные воды, над Кордильерами и Кавказом постоянно висели серые туманы. Волга почти совсем пересохла, а на равнинные, плодородные прежде земли всюду наступали пески. То, что раньше было параллелями и меридианами, теперь напоминало морщины — старческие морщины вдоль и поперек лица, которое многое повидало, совершив не одно кругосветное путешествие. Книжный шкаф стоял у высокого окна, настолько высокого, что оно доходило до самого Северного полюса — до Северного полюса маленького глобуса, забытого на книжном шкафу. Только окно и скрашивало существование глобуса: в него была видна широкая городская улица, на которую падали снега и дожди и по которой, сменяя друг друга, уходили и возвращались времена года. Весной вдоль тротуаров рядами стояли зеленые и большеголовые, одинаково подстриженные, как суворовцы, тополя; летом улицу заливало солнце, которое прерывали только короткие ночи и короткие дожди; осень, добрая и чуть грустная, была похожа на лоточницу на углу, продающую фрукты, а зиму, словно опасный перекресток, люди торопились пересечь чуть ли не бегом. Глобус, этот маленький макет Земли, старался во всем подражать планете: когда по комнате ходили и книжный шкаф вздрагивал от шагов мелкой дрожью, глобус медленно вращался вокруг своей оси, стараясь быть верным хотя бы во временах года — летом в окно выглядывала Африка, знойный полдень Земли, а весной — Южная Америка. Он вращался очень медленно и осторожно, словно боясь, как бы на книжный шкаф не вытекла какая-нибудь небольшая река Европы или не сорвался и не утонул в Тихом океане какой-нибудь одинокий остров. Глобус не имел права потерять ни одной капли воды и ни одной частицы земли, он был крохотным шариком, сотворенным по образу и подобию планеты, шариком, на котором должна быть видна каждая родинка. Шли годы, а он все стоял и стоял на книжном шкафу и, словно в зеркало с тысячекратным уменьшением, смотрел в окно. Казалось, он видел самого себя — все было то же самое, только в других измерениях. Прошлое, стекая вниз, образовало подставку, на которой глобус обрел устойчивость, а будущее застыло внутри — как неоткрытое, загадочное вещество. Со временем подставка становилась все больше и больше, а глобус, будто шар, из которого неслышно выходит воздух, постепенно сжимался. Всякая жизнь — это песочные часы, которых перед нами нет: прожитое стекает вниз, будущее остается наверху, а то, что проходит через узенькое горлышко между двумя колбами, — это и есть настоящее — вот оно уже упало, повинуясь закону земного притяжения. Узенькое-узенькое горлышко, способное пропускать лишь песчинки, но это горлышко песочных часов и песчинки падают, падают, а мы по своим ходикам и будильникам определяем только время суток — время обеда, время сна, время работы. Хозяин комнаты, тот самый человек, который когда-то мальчишкой учил по глобусу географию, заводил будильник всегда на одно и то же время, чтобы перед работой успеть послушать утренние последние известия. Он включал радиоприемник, искал нужную ему волну, и в комнате, как в центре земного шара, раздавались голоса из самых разных стран и с разных континентов. Диктор называл страны — казалось, что это не диктор, а сама планета Земля объясняет маленькому глобусу, стоящему на книжном шкафу, что случилось на ее территории, что случилось на его территории за последние сутки. Человек ходил по комнате, из радиоприемника звучали голоса, и глобус вздрагивал от шагов и голосов — от тревожных шагов и тревожных голосов. Потом человек уходил на работу, а глобус, опершись на подставку, застывал перед окном: солнце поднималось и опускалось, дни, как спички, вспыхивали и гасли, и люди торопились туда и обратно: человеку всегда приходится возвращаться — домой, на работу, к исходным рубежам, к своей нулевой отметке. Человек возвращался, снова включал радиоприемник и слушал вечерние известия. Земля, как роженица, страдала от боли и мечтала о счастье, и все это доносилось сюда, в небольшую комнату, по которой тревожными шагами ходил человек и где на книжном шкафу стоял маленький глобус. Но однажды человек стал искать на книжном шкафу какую-то книгу и увидел глобус. Как же это я о тебе забыл! Он сходил за тряпкой, стер с глобуса пыль, и земной шар сразу ожил и засиял всеми своими красками. Реки, как кровеносные сосуды, снова потекли в самые разные концы планеты, над Тихим океаном взошло солнце, на северных и южных, западных и восточных полях зазеленели всходы. Глобус приподнялся над подставкой, как над ненужным постаментом, и легонько качнулся, словно собираясь взлететь и продолжать движение по своей орбите, — казалось, он торопится снова в дорогу, чтобы не опоздать и ровно за 24 часа сделать полный оборот вокруг своей оси. До чего же ты, оказывается, красивая! Он держал перед собой глобус и улыбался, он казался себе первооткрывателем этой удивительной планеты, о которой до сих пор никто не знал. Но вдруг, спохватившись, человек взглянул на часы и включил радиоприемник. Комната наполнилась голосами, и эти голоса вернули человека к действительности. По всему миру проходили митинги против войны, которую одна большая страна вела в другой маленькой стране, а война все продолжалась и продолжалась. Диктор называл страны, и человек искал их на глобусе, в Америке и Азии, в Африке и Европе — он находил их и останавливал перед собой, словно вызывал для отчета. Потом диктор умолк, и человек, нажав на кнопку выключателя, снова пустил Землю по ее извечной орбите и остался наедине с глобусом. Это был географический глобус — мирный и красивый: с коричневыми Кордильерами, с голубыми волнами Тихого океана, с зелеными африканскими джунглями, и все на нем было к месту, все казалось близким и родным, как свое собственное. Плохо мы живем. Он придвинул к себе глобус и продолжал: — Плохо мы живем, моя маленькая Земля. Что же нам сделать, чтобы все было хорошо? Ведь так нельзя. Может быть, выселить всех и начать все сначала? Человек усмехнулся и поднялся. Был поздний вечер, за окном начиналась беспредельная вселенская темнота. Человек наклонился над глобусом, с силой крутнул его, словно сбрасывая с поверхности маленького земного шара всех его обитателей, затем принес мел и, торопясь, забелил глобус — весь, до последней точки. Земля опустела и покрылась льдом, наступил ледниковый период. Холодная и безликая, она беспомощно застыла на одном месте, не в силах вырваться из тяжелого белого савана. Человек сходил на кухню, принес влажную тряпку и взял глобус в руки. Сначала он очистил ото льда Европу, словно разбудил спящую красавицу, заснувшую 33 года назад, — она протерла глаза и удивленно огляделась, пытаясь понять, где она и что с ней случилось. Рядом никого не было. Европа могла испугаться своего одиночества, и человек, заторопившись, стал очищать Азию, сгоняя льды в Северный Ледовитый океан. Затем подошла очередь Африки и Австралии, на которых снова зазеленели джунгли и над которыми снова забились весенние грозы. Следующей была Антарктида. Тряпка, которой человек стирал мел, к этому времени высохла и стала белой, убрать ею вековые льды самого холодного континента оказалось невозможно. Человек решил их оставить — как белый лист бумаги, заполнять который предстояло жителям Земли. Перед тем как дать миру Америку, человек старательно вымыл тряпку. Наступил волнующий момент открытия, быть может, самой богатой и самой красивой части света. Сначала человек очистил ото льда Южную, затем Северную Америку. С запада и с востока в нее забили волны двух океанов, испытывая ее на прочность. Где-то далеко-далеко в Европе уже снаряжались корабли мореплавателей для открытия нового материка. Теперь Земля была полностью свободна. В ее облике ничего не изменилось — те же части света, что и раньше, те же моря и океаны, реки и горы, но все это получило уже другое назначение: служить только достойным представителям человеческого рода. Он останавливал перед собой каждую из шести частей света и давал последние напутствия. Когда все было готово, человек, торжественный и счастливый, поставил глобус на крышку радиоприемника, и Земля, качнувшись, вышла на орбиту. Она бережно несла на себе Америку и Европу, Азию и Африку, по очереди подставляя их к солнцу, чтобы восходы и закаты сходились над самой землей, осторожно перебирая ее в своих теплых руках. Человек по-прежнему заводил будильник на одно и то же время — перед утренними известиями. Он включал радиоприемник, брал в руки глобус и слушал тревожные голоса, доносившиеся с разных концов земного шара. Он слушал их и смотрел на глобус, на свою маленькую Землю, тихую и счастливую. Потом человек ставил глобус на крышку радиоприемника и уходил на работу. Крышка была покатой и полированной, а по улице, заставляя дом вздрагивать, беспрестанно шли тяжелые машины. К вечеру глобус перемещался к самому краю крышки, и Африка, Австралия и Южная Америка со страхом заглядывали вниз, но приходил человек, включал радиоприемник и брал глобус в руки. Но однажды человек где-то задержался, а глобус снова скатился к самому краю крышки. Африка, Австралия и Южная Америка, преодолевая земное притяжение, казалось, приподнялись над поверхностью глобуса, подавая сигналы бедствия. Их слышала вся планета, но глобус уже не мог остановиться. Накренившись, словно терпящий бедствие корабль, он еще пытался задержаться, хватаясь за острую кромку крышки, но снова зазвенели стекла, и под этот звон глобус упал. Северное полушарие отделилось от южного и укатилось в угол. Падая, глобус задел кнопку выключателя, и радиоприемник заговорил. Это были вечерние последние известия. Земля продолжала вращаться, но уже без маленького глобуса. В таких случаях продолжение следует редко: выстрел убивает продолжение вместе со зверем. Для этого нужны десятые доли секунды, чтобы нажать на спуск, почувствовать удар в плечо, а потом медленно, снова держа палец на спуске, идти к вздрагивающей, словно рыдающей туше. Он подходил к ней и искал то место, которое намечал мушкой. Пули ложились точно. Довольный, он долго ходил возле убитого зверя и только потом снимал с него шкуру. Шкуры он продавал туристам, причем любил рассказывать, как ему достался медведь, чтобы туристы не просто топтали шкуры в своих городских квартирах, но и относились к ним с должным уважением. Но на этот раз начало было только началом, за которым последовало долгое и опасное продолжение. Он не хотел его — оно развивалось помимо его воли. Он ничего не мог в нем изменить. В ту зиму Василий работал пастухом в оленьем стаде, которое стояло за сорок километров от поселка. Триста оленей, три пастуха, небольшое зимовье для пастухов, тайга для оленей и зима для тех и других. Раз в месяц кто-нибудь из пастухов ездил в поселок за продуктами, олени выбивали мох из-под снега, а зиму, это бесконечное белое время, нельзя было ни обойти, ни объехать Ее ветры и снега, как часовая и минутная стрелки, следовали друг за другом, то сходясь, то снова расходясь. Зимние дни казались километрами трудного перевала, которого Новый год — только вершина. Перед Новым годом собака привела Василия к берлоге.

Елизавета Боярская: «Надо брать от жизни все, и даже больше»

Вернуться туда, где тебе рады, потому что нет ничего хуже одиночества». Одни заблуждаются, думая, что могут все контролировать, другие уверены в том, что в их отношениях никогда и ничего не может быть, даже не понимая, что всё уже началось. Третьи ошибочно думают, что весь мир настроен против них. Мы не можем не совершать ошибки, они часть нашей жизни, а самое главное — они помогают нам найти правильный путь». Поделиться «Поразительно, как много открытий мы совершаем каждый день. Тебе кажется, что человек только и ждет возможности тебя уничтожить, а он спасает тебя. Ты думаешь, что справляешься с целым коллективом, а на самом деле не можешь справиться с маленьким ребёнком. Тебе кажется, что он ко всему равнодушен, но понимаешь, что мало знаешь о нем. Как много открытий нам предстоит, и это — здорово». Главное — не упускать эти возможности, ведь может получиться так, что второго шанса судьба не даст».

Печатайте задания, если хотите получать ответы. Кроме того, большинство Ваших заданий связаны с работой над предложениями из текста, а текст Вы не дали даже на плохом фото. Раз уж заглянула — выполню пару-другую заданий.

Полное или частичное копирование материалов запрещено. При согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на ресурс. Код для вставки видео в блоги и другие ресурсы, размещенный на нашем сайте, можно использовать без согласования.

Какое горе, что с нами нету покойной Женечки! Скоро Петя заснул и уже больше ничего не слышал, но утром произошло необыкновенное событие: первый раз в жизни Василий Петрович не надел сюртука и не пошел на уроки. Вместо этого кухарка была послана в лавочку за "министерской" бумагой, и Василий Петрович своей четкой, бисерной скорописью, без росчерков и завитушек написал прошение об отставке.

Отставка была холодно принята. Однако никаких неприятных последствий не произошло: по-видимому, не в интересах попечителя было раздувать это дело. Таким образом, Василий Петрович остался без службы, то есть с ним случилось самое страшное, что только могло случиться с семейным человеком, не имеющим никаких других средств существования, кроме жалованья. У Василия Петровича были небольшие сбережения, которые он копил уже давно, мечтая съездить за границу сначала с женой, а потом, после ее смерти, с мальчиками. Теперь эти мечты, конечно, рушились. Вместе с деньгами, полученными Василием Петровичем при выходе в отставку из эмеритальной кассы и кассы взаимопомощи, образовалась сумма, на которую можно было очень скромно прожить около года. Но как существовать дальше — было решительно неизвестно, тем более что возникал вопрос о дальнейшем пребывании в гимназии Пети и Павлика: до сих пор мальчики, как сыновья преподавателя, учились даром, а теперь предстояло вносить непосильную плату за право ученья. Но самое тягостное для Василия Петровича, всю свою жизнь привыкшего трудиться, было вынужденное ничегонеделанье. Он не знал, куда себя девать, целыми днями ходил по комнатам в старом домашнем пиджаке, забывал стричься, заметно постарел и часто ездил на конке на кладбище, где подолгу сидел у могилы жены.

Павлик, еще не вышедший из детского возраста, совсем не понимал, что на них свалилось большое несчастье, и продолжал жить в полное свое удовольствие. Но Петя понимал все. Мысль о том, что, вероятно, ему придется оставить гимназию, снять с фуражки герб и донашивать свою форму с крючками вместо блестящих металлических пуговиц, как обычно ходили выгнанные гимназисты или экстерны, вызывала в нем чувство болезненного стыда. Это усугублялось той зловещей переменой, которую Петя стал замечать по отношению к себе со стороны гимназического начальства и некоторых товарищей. Словом, новый год начался как нельзя хуже. Настроение было подавленное. Что касается тети, то, к Петиному удивлению, она не только не выражала никакого уныния или беспокойства, а, наоборот, всем своим видом показывала, что все идет превосходно. На ее лице прочно установилось боевое выражение непреклонной решимости во что бы то ни стало спасти семью от гибели. План спасения заключался в том, чтобы давать вкусные, питательные и дешевые домашние обеды для интеллигентных тружеников, что, по расчетам тети, должно было если не дать денежной прибыли, то, во всяком случае, избавить семью от расходов на собственное питание.

Для того чтобы квартира тоже ничего не стоила, тетя решила сама переселиться в столовую, кухарку переселить в кухню, а освободившиеся таким образом две комнаты отдавать внаймы с полным пансионом все тем же воображаемым интеллигентным труженикам. Отец болезненно поморщился при одной лишь мысли, что его дом собираются "превратить в кухмистерскую", но делать было нечего, и он махнул на все рукой: — Поступайте, как знаете. И тетя развила бурную деятельность. На окнах отдающихся комнат были наклеены билетики, хорошо видные с улицы. У ворот прибили фанерную дощечку: "Домашние обеды", весьма художественно исполненную Петей масляными красками с изображением дымящегося супника и упоминанием одиноких интеллигентных тружеников. По мысли тети, все это должно было придать их коммерческому предприятию некий общественно-политический, даже оппозиционный оттенок. Начали закупать кухонную посуду, а также делать запасы самой лучшей и самой свежей провизии. Дуняше сшили новое ситцевое платье и белоснежный фартук. Большую часть времени тетя посвящала изучению поваренной книги Молоховец, этой библии каждого зажиточного семейного дома.

Она выписывала в особую тетрадь наиболее необходимые рецепты и сочиняла разнообразные меню вкусные и здоровые. Никогда еще семейство Бачей не питалось так хорошо — даже, можно сказать, празднично. За месяц все заметно потолстели, в том числе и Василий Петрович, что находилось в странном противоречии с его положением человека, гонимого правительством.

Xотeлоcь бы yмepeть, нa пapy дней, пpocтo пoсмотрeть кoму дeйствительнo бyдeт плoxо.

(6)В такие дни музыкант сидел дома, и его единственным утешением было смотреть на замороженное оконное стекло, где складывалась и разрушалась в тишине картина заросшей, волшебной страны, населённой, вероятно, одними поющими птицами. Это был не тот тип невроза, о котором можно прочитать в обычных учебниках, и, конечно, маленький Ричард в общем-то вел себя так, как и должен вести себя хорошо воспитанный двенадцатилетний мальчик в обычных обстоятельствах. Все изложения ОГЭ из открытого банка заданий ФИПИ, в том числе новые аудиозаписи и тексты изложений ОГЭ по русскому языку 2024 года.

Фонтанка.ру в соцсетях

В эти дни если Петя встречал на улице архиерейскую карету с монахом возле кучера на козлах или трескучие щегольские дрожки полицмейстера, то он был уверен, что и архиерей и полицмейстер едут куда-то по срочному делу, связанному со смертью Толстого. Случилось оно утром в министерстве — если о такой туманности можно сказать «случилась». Неизвестно, что ждет нас в этот день, и так много простора для воображения. Но я рада, что сегодня нет дождя, потому что легче не унывать и стойко переносить превратности судьбы в солнечный день. Я чувствую, что мне сегодня предстоит многое перенести. День прошел, как обычно, – короткий и вместе с тем тягостно длинный, темный ноябрьский день, полный какого-то неясного ожидания, глухих слухов и повторения все тех же мучительных слов: «Чертков», «Софья Андреевна», «Астапово», «Озолин». В этот день хоронили Толстого.

Уроки французского

Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства.

Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы — толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними. Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца.

Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты: «Люди с каждым днем становятся все менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они — руководят событиями, а события влекут их за собою». Прочитав эти слова, Самгин огорчился, — это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты. Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? Ужасно много! Но — все не то, знаете, не о том они говорят! Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановясь вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол — говорил глуховатым, бесцветным голосом: — Все — программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной.

Бог или дьявол — этот разум, я — не решаю; но я чувствую, что он — не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает… Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно. События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, — это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы.

Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались. Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов. Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая: — Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах… «Дурочка», — снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, — сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала: — Петербургский Совет ликвидировали!

Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, — ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил. Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… — Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал: — Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Черта. Самгин шел к товарищу Черту, мысленно усмехаясь: «Черт! Играют, как дети». На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его: — А гантели где?

Что же я — из папиросных коробок буду делать бомбы? Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, — наоборот, они даже стали веселей и смелей. Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, — приподняты, выпрямились. Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы».

Кто это — мы? На вопрос Клима, где он работает, — Поярков, как будто удивленно, ответил: — В революции… то есть — в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня черт знает куда! Ну, нет, — думаю, — спасибо! И — воротился. Теперь — вероятно — на юге. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь. Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается.

Климу хотелось утешительно крикнуть: «Все это — ненадолго! Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя. Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника. Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал: — Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец — адвокат, еврей, — как его? Да — Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом… О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно: — Но я — оптимист.

Я знаю: покричим и перестанем, как только найдем успокоительную среднюю между двумя крайними. Однако на этот раз он, тяжело вздохнув, спросил Самгина: — Вы как думаете? Самгин был доволен, что Варвара помешала ему ответить. Она вошла в столовую, приподняв плечи так, как будто ее ударили по голове. От этого ее длинная шея стала нормальной, короче, но лицо покраснело, и глаза сверкали зеленым гневом. Варвара круто повернулась к ней, но большое дряблое лицо старухи уже исчезло, и, топнув ногою, она скомандовала Ряхину: — Идемте! Самгин, отозвав ее в кабинет, сказал: — Ты, конечно, понимаешь, что я не могу переехать… Не дослушав, она махнула рукой: — Ах, оставь! До того ли теперь, когда, может быть… И, приложив платок к губам, поспешно ушла. Люди появлялись, исчезали, точно проваливаясь в ямы, и снова выскакивали. Чаще других появлялся Брагин.

Он опустился, завял, смотрел на Самгина жалобным, осуждающим взглядом и вопросительно говорил: — В газете «Борьба» напечатано… Вы согласны? В Нижнем. В Твери…» Точно разносчик газет, измученный холодом, усталостью и продающий последние номера, Брагин выкрикивал: — Восстали солдаты Ростовского полка. Предполагается взорвать мосты на Николаевской железной дороге. В Саратове рабочие взорвали Радищевский музей. Громят фабрики в Орехове-Зуеве. Все его сведения оказывались неверными, и Самгин заранее знал это, потому что, сообщив потрясающие новости, Брагин спрашивал: — Неужели взорвут мосты? Не верится, что разгромили музей… — Не верьте, — советовал Самгин. Тогда Брагин, заглядывая в глаза Клима, догадывался: — Кто же это выдумывает? Он заметил, что, когда этот длинный человек приносит потрясающие новости, черные волосы его лежат на голове гладко и прядь их хорошо прикрывает шишку на лбу, а когда он сообщает менее страшное — волосы у него растрепаны, шишку видно.

Длинный, похожий на куклу-марионетку, болтливый и раньше самодовольный, а теперь унылый, — он всегда был неприятен и становился все более неприятным Самгину, возбуждая в нем какие-то неопределенные подозрения. Казалось, что он понимает больше того, сколько говорит, и — что он сознательно преувеличивает свои тревоги и свою глупость, как бы передразнивая кого-то. Глядя на вытянутое лицо, в прищуренные глазки, Самгин ответил: — В политике, как в торговле, «запрос в карман не кладется». Светлым, спокойным умом обладаете вы — честное слово! Этот явился рано утром, когда Самгин пил кофе, слушая умиленные рассказы Анфимьевны о защитниках баррикады: ночами они посменно грелись у нее в кухне, старуха поила их чаем и вообще жила с ними в дружбе. Он и раньше не считал себя хозяином в доме, хотя держался, как хозяин; не считал себя вправе и делать замечания Анфимьевне, но, забывая об этом, — делал. В это утро он был плохо настроен. Пьет и пьет и готовить не хочет: «Пускай, говорит, все с голода подохнете, ежели царя…» Как раз в эту минуту из кухни появился Макаров и спросил, улыбаясь: — Что же у тебя в кухне — штаб инсургентов? Он стоял в пальто, в шапке, в глубоких валяных ботиках на ногах и, держа под мышкой палку, снимал с рук перчатки. Оказалось, что он провел ночь у роженицы, в этой же улице.

Смотрю — баррикада! И — другая. Вспомнил, что ты живешь здесь… Говоря, он сбросил пальто на стул, шапку метнул в угол на диван, а ботики забыл снять и этим усилил неприязненное чувство Самгина к нему. Самгин спросил: — Кофе хочешь? И, как будто они виделись вчера, Макаров тотчас заговорил о том, что он не успел договорить в больнице. Настроение его становилось все хуже; думая о своем, он невнимательно слушал спокойную, мерную речь Макарова. Надо поговорить по душе, есть такая потребность. Тебе, Клим, я — верю… И не верю, так же как себе… Эти слова прозвучали очень тепло, дружески. Самгин поднял голову и недоверчиво посмотрел на высоколобое лицо, обрамленное двуцветными вихрами и темной, но уже очень заметно поседевшей, клинообразной бородой. Было неприятно признать, что красота Макарова становится все внушительней.

Хороши были глаза, прикрытые густыми ресницами, но неприятен их прямой, строгий взгляд. Вспомнилась странная и, пожалуй, двусмысленная фраза Алины: «Костя честно красив, — для себя, а не для баб». Н-ну, для них моего вопроса не существует. Бывает изредка товарищ Бородин, человек удивительный, человек, скажу, математически упрощенный… Макаров обеими руками очертил в воздухе круг. Как большой шар, — не возьмешь, не обнимешь.

Картуз, кажется, следовало бы положить» — вот как будущая работа Павлу Михайловичу видится между описанием замысла Крамского — «на травке» — и этим письмом с указаниями — какие уж тут советы! В том же письме Третьякова: «Мне желалось бы, чтобы вы как можно с любовью окончили портреты Аксакова и Некрасова... Мне кажется, что Рубинштейна и Кольцова решительно нужно оставить до свободного времени. Извините, что я ввязываюсь все с своими советами, но не могу, что вы прикажете делать? Вот Самарина для Думы нужно кончить...

Нужны были особые отношения, точнее — особая пружинка, что ли, в отношениях духовно близких, общных по многим своим взглядам людей, которая бы приоткрывала возможность появления таких писем. Эта пружинка — заказ. Крамской — заказной художник; для всех, для Третьякова, для себя самого — заказной. Заказной портретист — тут его мука, может быть, его крушение, гибель — тут «пружинка», причина сложных осложненных! Третьяков всегда предупредителен, благожелателен, предлагает взаймы, платит вперед, переплачивает иногда Крамскому можно — отдаст работой: «Если я этюд и нахожу немножко дорогим, то это все равно, на другом сойдет, т. Горечь зависимости, оборотной стороны заказа, еще не выплескивается наружу; разбавленная личными отношениями, она опускается до поры на дно. О личных отношениях в лучшую пору ясней писем говорит портрет Третьякова, написанный Крамским зимой 1876 года, написанный как будто и случайно: Павел Михайлович долго не позволял писать с себя портретов, а тут заболел нарушилось привычное — заведенным механизмом — течение дней и на предложение Крамского махнул рукой, соглашаясь, — пишите! В небольшом портрете таится эта счастливая случайность, то самое «вдруг», когда кропотливая подготовительная работа — вглядывание, вслушивание, обдумывание проникновение! Счастливая случайность: она и в небольшом, почти квадратном холсте, как бы не выбранном, а нежданно попавшем под руку, и в совершенно непреднамеренной простоте и ясности композиции, которой, по сути, и нет вовсе; истинность предельная — Павел Михайлович будто бы и не «сидит для портретиста», а портретист приметил, что сидит, задумавшись о своем, Павел Михайлович, незаметно расположился перед ним — и написал. Но подготовительная работа огромная — все предшествующее портрету развитие их отношений: осознание Крамским не только Третьякова-собирателя, но Третьякова — деятеля искусства, Третьякова-человека, и человека во многом близкого по духу и направлению; в свою очередь осознание Третьяковым Крамского как человека душевно свойственного, наконец, укоренившееся мнение Третьякова о Крамском как о лучшем из «заказных» портретистов, вообще как о портретисте, который наиболее отвечает его собственному вкусу.

Многие художники просили разрешения у Третьякова написать его самого и супругу его, Веру Николаевну, но, по свидетельству дочери собирателя, «только в 1875 году Павел Михайлович решил позволить себе иметь портрет Веры Николаевны»: «Что выбор его остановился на Крамском, — совершенно понятно». Осенью того же года Крамской начал портрет Веры Николаевны, но отложил; зимой 1876 года его пригласили заняться работой уже всерьез. После рождества он появился в доме у Третьяковых. Пребывание Крамского очень оживило нашу обыденную жизнь. Папа4, любя его и доверяя ему, много разговаривал с ним... Примечательно: Крамского позвали написать портрет Веры Николаевны, а он, воспользовавшись приступом подагры у Павла Михайловича, написал его. Душевное «любя и доверяя», взаимное, конечно, очень передалось в портрете: теплая задумчивость взгляда, мягкая линия губ как бы опровергают «объективно существующий» образ суховатого «неулыбы», однако же сообщают ему особенную интимную достоверность, передают сердечную близость художника и натуры. Крамской отвлекся ненадолго от «главного дела» кто из художников знает заранее, какое дело окажется «главным»! Холст более чем двухметровой высоты, Вера Николаевна, ярко одетая, в рост, на фоне природы «Я же гуляю по любимому моему Кунцеву, в моем любимом платье с красным платком и простым деревянным батистовым зонтиком» — такая картинность замысла трудно согласуется с желанием сделать портрет сердечным, душевным, своим; а он должен быть своим: предназначен не для галереи, а для внутренних комнат — портрет для Павла Михайловича, для детей. Наверно, несоответствие задачи «свой», «домашний» портрет и замысла привело эту работу в число «заколдованных».

Крамской бесконечно к ней возвращается — «механистичность» «натяжка» , ремесленная рассудочность, с которой он всякий раз вновь берется за портрет, опять-таки ничего общего с задачей не имеют. Мало того, что летнее Кунцево пишется зимой зеленую ветку к тому же подрисовал Шишкин , Крамской затем, также в мастерской, «переделывает» лето на осень. Мало того, что значительную часть «сеансов» вместо Веры Николаевны ему «позирует» фотография, он, также без натуры, по собственным его словам, «платье совершенно перешил» и притом заменил красную шаль белым шарфом. Взамен душевного, взамен чувства — невероятная просто карикатурная нарочитость: Вере Николаевне «ужасно хотелось», чтобы Крамской «чем-нибудь в портрете напомнил» про ее детей — «и выдумали мы с ним в изображении божьей коровки, сидящей на зонтике, — Машурочку, под видом жука — Мишу, бабочки — Любочку, кузнечика — Сашу, а Веру напоминала бы мне птичка на ветке» Павел Михайлович пишет художнику, морщась: «После вашего отъезда нашел птичку совершенно, по-моему, лишнею». Крамской «ужаснется», увидев портрет после некоторого перерыва. Искусство мстит за неискренность. Крамской напишет Веру Николаевну несколько лет спустя, в 1879 году, в том же самом любимом Кунцеве, которое перестанет быть фоном и станет чувством. Семейство Крамских поселится на даче неподалеку от Третьяковых. Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, — идиллия. Близость семейная, совместное отдохновение, серьезные разговоры и неизбежная семейственная, застольная болтовня — вот когда Иван Николаевич наберется душевного тепла, нужного, чтобы написать портрет.

Позади Веры Николаевны поставлены «ширмы, служившие темным фоном, а также защищавшие ее от сквозняка», уже в этом двойном назначении ширм — ненарочитость обстановки, в которой пишется портрет и которая не может не перейти в него. В конце того же 1879 года между Крамским и Третьяковым — первая размолвка, более глубокая, более знаменательная, чем внешне кажется. Третьяков узнает, что Крамской согласился исполнить для одного заказчика портрет с фотографии, и пишет без обиняков: «Вы в Москве мне говорили, что более Писать с фотографий ни за ч т о не будете, и я вас уговаривал, как исключение, еще сделать только один — Иванова... С фотографии на вас лежит еще священная обязанность сделать портрет Никитина... Крамской взбешен, именно вот этим «нужно знать для моего дела» взбешен: «Позвольте, Павел Михайлович, я ведь мог бы вам не отвечать... Да, он продает свой труд, свой талант, продается, — но Третьякову ли, который всегда имел возможность не изменять принятому решению, судить его!.. Заказной художник жаждет отделаться от заказов, ибо до боли в сердце чувствует, как т о, для чего он рожден, уплывает из рук... Что же до портретов «даровых» — тут уж не Третьякова, тут его, Крамского, дело: есть люди, капитал которых искреннее, не отягощенное ничем к нему расположение и оценка его работ... Зависимость от ближнего: как бы любовно ни сложились отношения, не бывает, чтобы не жгла она сердце, не оскорбляла, не душила по ночам яростью днем — от людей и от себя скрываемой... Несколькими месяцами раньше Третьяков просил Крамского продать ему портрет Софьи Николаевны.

Просил почтительно: «Мы оба стоим на такой ноге с русским искусством, что всякая неловкость должна отбрасываться». Просил почетно: «Я находил бы его в своей коллекции ваших работ необходимым». Крамской ответил как никогда коротко и ясно: «Портрет С. Если они после моей смерти его продадут, их дело; а мне нельзя, как бы нужно денег ни было». И умница Третьяков почувствовал потаенный смысл ответа: «Преклоняюсь перед вашим глубокоуважаемым решением. Я уверен, что предложение мое вы никак не сочли за обиду, за отношение могущего все купить к художнику, могущему продать каждое свое произведение». Когда, заминая размолвку, Третьяков душевно и обстоятельно отвечает на яростное послание, Крамской несколько дней напряженно молчит: страдая и отчаиваясь, он запоем читает только что увидевшие свет письма художника Александра Иванова... Владимир Ильич Порудоминский. Текст 18 Я приехал на родину, где не был лет тридцать; ступил на эту землю, как, может быть, ступают куда-то, перелетев через Время; ступил в ожидании чуда - с замершим в груди восторгом, который всплеснется, как только увидишь нечто из прошлой жизни, нечто, не раз снившееся. Низенький поселок судоремонтного завода на левом берегу Вятки.

Западный высокий и лесистый берег, который еще до наступления вечера накрывает огромной тенью и селение, и затон, и луга за ним... Серые беревенчатые стены домов, наличники... Ветерок треплет березу у невысокого обелиска павшим в Отечественную войну. На мрамоной доске, стоящей у березы, имя моего отца. Я сказал тетке, у которой гостил, что пойду "на ту сторону" - так всеми и особенно детворой назывались заливные луга за затоном. Перешел сузившийся затон по мостику и оказался среди колючих кустов ежевики. Потом, с горстью кислых, чернильно пачкающих ладонь ягод, пошагал по лугу, уставленному там и сям стожками сена. Солнце уже нависло над острыми верхушками елей на западном берегу, согревая последним теплом луг и стога сена. Неизвестно, что заставило меня подойти к стожку и обнять его, припасть к нему, уткнувшись лицом в теплое и душистое сено, но я сделал это и несколько минут стоял так, вдыхая неповторимый аромат нагретых солнцем высохших трав. Были в нем, кроме всего, и запахи парного молока, и самой коровы, и сеновалов детства, где кувыркались, делали ходы, просто лежали, раскинув руки, и многое, многое друугое.

И был этот стог для меня сейчас не просто стог сена, это была машина времени. Самая чудесная из всех машин... Луга здесь неровные, часто попадаются низинки, по весне, когда вода на реке спадает, они превращаются в озерца, полные мальков; озерца постепенно высыхают, подросшую рыбу можно тогда ловить даже корзинами. Луга перемежаются небольшими дубравами, где детвора военной поры собирала желуди для свиней, а то и для пекарен желудевую муку добавляли к хлебу , и искала птичьи гнезда, среди них попадались и утиные - вот был подарок к бедному столу военных лет! А еще на этих лугах объедались черемухой, собирали дикий лук для домашних пирогов, полевую клубнику и землянику. Ягоды, естественно, съедались еще до дома, если только там не ждали младшие брат или сестра. Здесь играли, зорили осиные гнезда, набирали пышные букеты луговых цветов - ромашек, ирисов, гвоздик, жгли костры, пекли картошку, рассказывали страшные истории - а темнота за спинами сгущалась все больше, обращясь в прыыгающие за спиной страшные тени... Все это я и вспоминал, оглядывая луга и перелески, силясь отыскать хоть одно знакомое с дальних времен место. Я спускался в давно уже высохшие низинки, шарил в траве в поисках клубники, находил жесткий, отцветший уже лук - и все больше погружался в зеленое царство своего детства, щедро и навсегда наградившее меня любовью к деревьям, травам, цветам. Чувство восторга, поначалу только гнездившееся в груди, ширилось, нарастало, охватывало меня всего - и уже сами собой выговаривались какие-то слова, хотелось кричать, бегать...

И вдруг я услышал из ближайшего перелеска впереди странные звуки. Звонки, детские голоса, смех. Там, в дубравке, на какой-то полнянке, либо стояла карусель откуда она здесь? Я остановился, прислушался. Так оно и есть - карусель или велосипеды. Какие-то веселые колокольчики. И детские голоса. Я сначала пошел к перелеску, потом побежал, потому что стало казаться, что звонки удаляются, велосипеды уезжают по мере того, как я приближался к ним. Дубрава оказалась безлюдной, и ничто не говорило в ней о том, что только что здесь были дети. Я пробежал ее всю и снова очутился на лугу - а звонки и голоса стали раздаваться уже из перелеска, что был метрах в пятидесяти.

Мне во что бы то ни стало хотелось увидеть этих детей, и я быстро пересек не кошенный еще луг. Но и там, среди деревьев, не было ни одного человека. А детские голоса, чудесно переместившись, звенели из дубравы, маячившей впереди. Что это?! Кто заманивает меня в глубь лугов, не подпуская к себе ни на шаг? То ли просто не хотят, чтобы я увидел их, то ли так играют. То ли, то ли... Последнее предположение ошеломило меня. Я хотел было двинуться к очередной дубовой рощице, откуда снова доносились детские голоса и смех, но догадка остановила мои шаги. Я понял, что никогда, никогда не догоню этой веселой карусели, никогда не увижу ее.

Она всегда будет от меня на расстоянии пятидесяти метров и... Вадим Алексеевич Чирков. Текст 19 Любовь к лесу родилась у меня еще в детстве. Когда я был гимназистом четвертого или пятого класса, наша семья проводила лето в знаменитых Брянских лесах. Раньше они назывались Дебрянскими, — от слова «дебри», непроходимые лесные чащи. Я никогда не забуду тот летний вечер, когда я впервые ехал на телеге с маленького полустанка в глубину этих лесов. Все казалось мне удивительным и таинственным: и вершины сосен, терявшиеся во мраке, и туман над болотами, и блеск звезд в вышине между ветвей, бесшумный полет темных птиц. Тогда я еще не знал, что это летали совы. Мне все казалось, что в лесной тьме, вот здесь, в нескольких шагах от дороги, прячутся в овраге разбойники, а меж стволов тускло блестят озера с покосившимися сторожками на берегах. Мне казалось, что со дна этих озер долетает едва слышный колокольный гул, пока я не догадался, что это шумят сосны.

Днем лесной край предстал передо мной во всей своей мощи и нетронутой красоте. Любимым занятием нас всех, мальчишек, было лазание на вековые сосны. Мы забирались на самые вершины. Оттуда, казалось, можно было дотянуться рукой до пышных летних облаков. Там сильно, до одури пахло нагретой смолой и во все стороны простирался великий неведомый лес. Можно было часами сидеть на вершине сосны и смотреть на этот хвойный океан, слушать шум, похожий на ропот прибоя, и гадать о том, что скрывается там, в дебрях этих безбрежных лесов. В Брянском лесу я впервые встретился со старым лесничим и узнал от него много вещей, показавшихся мне невероятными. Я узнал, например, что лучшие семена сосны лесоводы добывают из беличьих складов, потому что белка собирает только самые здоровые и свежие шишки. Я узнал, что брянская сосна растет на песчаной земле, смешанной с фосфоритами, и потому нет в мире лучшей сосны по прочности и красоте древесины. И, наконец, я узнал главное, что лес, и один только лес, спасает землю от высыхания, от засух, суховеев, неурожая и порчи климата.

С тех пор я понял великое значение леса для жизни человека, для жизни земли. Я узнал простой закон — проверенный веками. Он говорит, что каждый гектар уничтоженного леса вызывает неизбежную гибель гектара плодородной земли. Уничтожение лесов ведет к высыханию земли. Лес задерживает влагу. Снега тают в лесах гораздо медленнее, чем в безлесных местах, спокойно просачиваются в глубину почвы. Потом лес медленно и равномерно отдает эту влагу окрестным полям и рекам. А в безлесных голых полях талые и дождевые воды стремительно скатываются в реки, вызывают наводнения и безвозвратно уносят огромные слои плодородной земли. На полях остается тощая бесплодная земля, а реки быстро мелеют и заносятся илом и песком. Особенно опасно сводить леса по склонам холмов и гор.

Тотчас от дождевых потоков начинается рост оврагов. Только у нас в стране овраги уничтожили около трех миллионов гектаров полей. В горах дождевые воды низвергаются в долины, заносят их жидкой глиной, обломками скал, и, бывает, под этими пластами грязи гибнут целые поселения. Лес питает родники и реки своей чистой водой. Большинство рек берет начало из лесных болот и озер. В местах, где лес уничтожен, подпочвенная вода уходит очень глубоко, и тотчас начинается обмеление рек. Но лес не только хранитель вод. Он спасает землю от сыпучих песков и суховеев. За последние сто лет из-за вырубки лесов летучие пески появились там, где их никогда не было. Площадь земли, затянутой этими песками, увеличилась во много раз.

На юго-восток от нашей богатой и прекрасной русской равнины лежат Закаспийские пустыни — бесплодные и никчемные области земли. Пустыня страшна тем, что она непрерывно движется. Ветер подымает на воздух целые материки мелкого песка. Солнце меркнет в багровой пыльной мгле, и начинается грозное и зловещее наступление песка на плодородные земли. Кроме песка, ветры из пустыни — у нас их зовут суховеями — несут с собой раскаленный, все иссушающий воздух. Сохнут хлеба, перегорает в пепел листва деревьев, трескается от жара земля. Человек может и должен остановить наступление пустыни. И в этом ему может помочь только лес, только могучие зеленые стены лесов, выдвинутых, как боевые форпосты, навстречу суховеям. В октябре этого года правительством Советского Союза и ЦК ВКП б был обнародован смелый, не имеющий себе равных в истории, план насаждения лесов на восточных рубежах Союза. Это — план создания новой природы.

Тысячекилометровые лесные полосы остановят суховеи и спасут от высыхания плодородную землю. Когда думаешь об этом, то невольно завидуешь нашей молодежи, потому что она будет осуществлять эту прекрасную и небывалую работу. Леса оздоровляют землю. Они не только исполинские лаборатории, дающие кислород. Они поглощают из воздуха пыль и ядовитые газы. Достаточно того, что в воздухе городов в несколько тысяч раз больше микробов, чем в воздухе лесов. Нет, пожалуй, ничего целебнее и прекраснее, чем воздух сосновых боров, — смолистый, мягкий, настоянный на запахе хвои, трав и цветов. Поэтому в нашей стране так берегут леса вокруг больших городов и справедливо называют их «легкими города». Этим летом старуха колхозница из Мещорских лесов под Рязанью сказала мне: — Наши леса трогать немыслимо. Они дышут на Москву издали своим легким воздухом.

В наших лесах живи, сколько хочешь, хоть сто — полтораста лет, никто тебе слова не скажет. Наконец, есть еще одно прекрасное свойство лесов. Они, если говорить языком наших ученых-лесоводов, являются наиболее благотворной средой для кристаллизации человеческой мысли и для творчества. Красота наших лесов всегда была источником вдохновения для наших поэтов, ученых, композиторов и художников — Пушкина, Гоголя, Чехова, Аксакова, Чайковского, Бородина, Пришвина, для историка Ключевского, создателя нашей авиационной науки Жуковского, художников Левитана, Нестерова и многих других. Наш народ всегда любил, знал и ценил лес. Недаром столько сказок и песен сложено о наших дремучих лесах. Мы — великая лесная страна. Наша лесная наука — самая передовая в мире. Мы дали миру таких ученых, как Докучаев, Тимирязев, Вильямс. Они были не только исследователями, но и хранителями лесов.

И, вспоминая их, мы не можем не вспомнить об огромной армии простых и незаметных героев, — о наших лесоводах, лесниках и объездчиках, об их напряженном и суровом труде. Они — хранители леса и тем самым хранители тех сил природы, которые дают нашей стране урожаи, ее богатства и без сохранения и развития которых немыслимо наше счастливое будущее. В заключение мне хочется привести здесь одну надпись на фанерной табличке, которую я видел в Гришинском: «Глядите — берегите этот лес. Погубить его можно за день, а выращивать надобно сто лет. Поэтому и разводить костры запрещается строго. Объездчик Андрей Потапов». В лесах — наше будущее, судьба наших урожаев, наших полноводных рек, нашего здоровья и, в известной мере, нашей культуры. Поэтому лес надо беречь, как мы бережем жизнь человека, как мы бережем нашу культуру и все достижения нашей необыкновенной эпохи. Текст 20 Многие ребята спрашивают: откуда вообще появились разные правила поведения? Никто этих правил из головы не выдумывал.

Они создавались в народе постепенно. И возникали они отнюдь не случайно. Сколько раз ты, наверное, слышал: «Сними шапку, если в комнату вошёл!

Решение Масленый блин, рот, взгляд, масленый голос — масличное дерево, масличные ягоды, Масличная гора в Иерусалиме. Годовалая дочь; годовалое существо — годовой срок, план, доход; годовые курсы; годовое путешествие — годичные кольца у дерева, издержки; годичное отсутствие. Униженный человек; с униженными поклонами; униженные просьбы — унизительное положение; унизительные слова; унизительное отношение. Решение Яблоневая ветвь — яблочный вкус, сок. Древесный уголь, гриб — деревянный дом. Красочный пейзаж, натюрморт, красочный язык; красочная картина — крашеная блондинка; крашеные волосы, губы, рамы — красящий пигмент, порошок; красящее вещество; красящая смесь. Живуча, живучее существо, живучая традиция, живучие привычки — живительный свет, живительное тепло, живительное средство. Грецкий орех; грецкая губка — греческий народ; греческая территория, экономика. Решение Цветной витраж, линолеум, фонарик — цветовой вариант, гамма, слепота. Годовалая дочь, тёлка, вино — годовой план, отпуск, путешествие — годичные кольца у дерева, годичное отсутствие. Дельный совет, человек, предложение — деляческий подход, решение. Звучный голос, смех, ручей — звуковая волна, аппарат, кино. Голицына пользуется случаем указать на другие работы больших русских учёных. Решение Покупательная способность, сила денег; покупательные фонды населения — покупательский вкус, спрос; покупательские запросы, интересы, предложения — покупная цена земли, покупная стоимость; платье не покупное, а сшитое дома. Доверчивый ребёнок, человек, учитель — доверительная атмосфера, беседа, интонация; доверительные отношения. Благотворительный спектакль, фонд; благотворительная акция, лотерея — благотворное влияние; благотворная прохлада, влага. Бывалый путешественник, воин — бывший клуб, врач, директор — былые годы;былой страх; былая сила, печаль, слава. Вековые дубы, традиции, обычаи; вековая роща — вечные человеческие ценности, проблемы, жалобы; вечная шаль на плечах, мерзлота. Решение Доверчивый ребёнок, человек, учитель — доверительная атмосфера, беседа, интонация. Единственный друг, сын, обладатель, дом, путь — единый билет; единая система; единый план, замысел — единичный случай, пример, факт. Восполнить пробел в знаниях, недостаток сил, недостаток средств — заполнить зал, все места, площадь; бланк, формуляр, форму, анкету — наполнить контейнер, корзину, коробку, ящики; наполнить жизнь трудом, смыслом, развлечениями — переполнить бутылку водой, переполнить чашу терпения — пополнить счёт в банке, пополнить запасы продовольствия, пополнить коллекцию — дополнить ответ, дополнить описание новыми подробностями, дополнить рассказ. Бедный человек; бедный дом — бедственное положение, состояние. Царский дворец, трон; царские покои; царский экипаж, сын — царственная особа; царственный вид; царственная походка, осанка, фигура — царствующая династия, особа; царствующее положение. Решение Звучный голос, смех, ручей — звуковая волна, аппарат, кино. Скрытный человек, характер, существо — скрытый смысл, сила, волнение. Оплатить расходы, счет, услуги — отплатить неблагодарностью, за гостеприимство, заботой и уходом — заплатить за покупки, за работу.

Эрих Мария Ремарк Цитаты, афоризмы

Задание 5 Квартал, каталог, красивее, цемент. Задание 6 1) Солнечный день был ярок и КРАСОЧЕН. 4) Благодаря ИСПОЛЬЗОВАНИЮ компьютера, мы закончили работу быстрее. Блистающие, или светящиеся, облака наблюдаются очень редко. Их часто принимают за ненормально яркие зори. Случилось оно утром в министерстве — если о такой туманности можно сказать «случилась». Все в этом первом дне весны света было прекрасно, и мы провели его на охоте.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий